Мадемуазель так неожиданно прервала свое продолжительное молчание, что ее лошадь испугалась.
– О, пусть лучше бы было так! – воскликнула она.
– Пусть его захватили бы другие? – переспросил я, теряя свое мнимое самообладание.
– О да, да! – порывисто продолжала она. – Отчего же вы не сказали мне? Отчего вы не сознались мне даже в тот последний момент? Я… но довольно! Довольно! – жалобным голосом повторила она. – Я уже слышала все! Вы терзаете мое сердце, господин де Беро. Дай Бог, чтобы я имела когда-нибудь силы простить вас.
– Вы не дослушали до конца, – сказал я.
– Я больше не желаю слушать, – возразила она, тщетно стараясь придать своему голосу твердость. – Зачем? Что могу я сказать, кроме того, что уже мною сказано? Или вы думаете, что я могу вас теперь же простить, – теперь, когда мой брат едет навстречу своей смерти? О нет, нет! Оставьте меня! Умоляю вас, оставьте меня в покое! Я плохо чувствую себя.
Она склонила голову над шеей своей лошади и зарыдала с таким отчаянием, что слезы ручьем полились из-под ее маски и, точно капельки росы, покатились по лошадиной гриве. Я боялся, что она свалится с лошади, и невольно протянул к ней руку, но она с испугом отстранила ее.
– Нет, – пролепетала она, всхлипывая, – не трогайте меня. Между нами слишком мало общего.
– Но вы должны дослушать до конца, мадемуазель, – решительно заявил я, – хотя бы из любви к вашему брату. Есть способ, которым я могу восстановить свою честь, и уже несколько времени тому назад я решил сделать это, а сегодня, мне приятно сознаться в этом; я со стойким, хотя и не совсем легким сердцем приступаю к выполнению этого. Мадемуазель, – внушительно продолжал я, далекий от всякого торжества, тщеславия, надменности и лишь радуясь той радости, которую собирался доставить ей, – я благодарю Бога, что еще в моей власти поправить сделанное мною; что я еще могу вернуться к пославшему меня и сказать ему, что я изменил свое намерение и готов нести последствия своего проступка – подвергнуться казни.
Мы были в эту минуту в ста шагах от указательного столба. Мадемуазель прерывающимся голосом сказала, что не поняла меня.
– Что… что такое вы говорите? Я не поняла.
И она завозилась с лентами своей маски.
– Я говорю лишь, что возвращаю вашему брату слово, – мягко ответил я. – С этого момента он может идти куда ему угодно. Вот здесь, где мы стоим, сходятся четыре дороги. Направо лежит дорога в Монтобан, где у вас есть, конечно, друзья, которые скроют его на время. Налево лежит дорога в Бордо, где вы можете, если хотите, сесть на корабль. Одним словом, мадемуазель, заключил я слегка упавшим голосом, – здесь, будем надеяться, кончатся все ваши беды и треволнения.
Она повернула ко мне свое лицо – мы в это время остановились – и старалась сорвать ленточки своей маски; но ее дрожащие пальцы не повиновались ей, и через минуту она с возгласом отчаяния опустила руку.
– Но вы? Вы? – воскликнула она совершенно другим голосом. – Что же вы будете делать? Я вас не понимаю, сударь!
– Здесь есть третья дорога, – ответил я. – Она ведет в Париж. Это моя дорога, мадемуазель. Здесь мы расстанемся.
– Но почему? – дико вскричала она.
– Потому что с этой минуты я постараюсь сделаться честным человеком, ответил я тихо. – Потому что я не желаю быть великодушным за чужой счет. Я должен вернуться туда, откуда пришел.
– В тюрьму? – пробормотала она.
– Да, мадемуазель, в тюрьму.
И она снова сделала попытку снять маску.
– Мне нехорошо, – пролепетала она. – Я задыхаюсь!
И она так зашаталась, что я поспешил спрыгнуть на землю и подбежал как раз вовремя, чтобы подхватить мадемуазель на руки. Но она была не совсем в забытьи, потому что тотчас вскричала:
– Не трогайте меня! Не трогайте меня! Я умру от стыда!
Однако невзирая на эти слова, она ухватилась за меня, а слова ее сделали меня счастливым. Я отнес ее в сторону и положил на траву. Кошфоре пришпорил коня и, подъехав к нам, соскочил на землю. Его глаза сверкали.
– Что такое? – воскликнул он. – Что вы сказали ей?
– Она сама расскажет вам, – сухо ответил я, потому что под влиянием его гневного взора ко мне вернулось самообладание. – Между прочим, я сообщил ей, что вы свободны. С этой минуты, господин де Кошфоре, я возвращаю вам ваше слово. Прощайте!
Он что-то закричал, когда я садился на коня, но я не остановился и не удостоил его ответом. Вонзив шпоры в бока своей лошади, я промчался мимо придорожного столба по направлению к ровному голому плоскогорью, которое расстилалось передо мною, и оставил позади все, что было мне мило.
Проехав шагов около ста, я оглянулся назад и увидел, что Кошфоре стоит у распростертого тела сестры, с изумлением глядя мне вслед. Через минуту, оглянувшись, я увидел лишь тонкий деревянный столб и под ним какую-то темную, неясную массу.
Глава 14. Накануне дня Святого Мартина
Вечером 29-го ноября я въехал в Париж через Орлеанские ворота. Дул северо-восточный ветер, и большие черные тучи заволакивали заходящее солнце. Воздух был пропитан дымом, каналы издавали зловоние, от которого меня стошнило. От всей души я позавидовал человеку, который около месяца тому назад выехал через те же ворота из города, направляясь к югу, с приятной перспективой ехать изо дня в день среди зеленых лугов и тучных пастбищ. Его, на несколько недель, по крайней мере, ждали свобода, свежий воздух, надежда и неопределенность, между тем как я возвращался к печальному жребию и сквозь дымную завесу, нависшую над бесчисленными кровлями, казалось, созерцал свое будущее.
Пусть, однако, не заблуждаются на мой счет. Пожилой человек не может без содрогания, без тяжких сомнений и душевной боли расстаться с издавна укоренившимися светскими привычками, не может пойти наперекор правилам, которыми руководствовался так долго. От Луары до Парижа я раз двадцать спрашивал себя, в чем заключается честь и какой мне прок от того, что я, всеми забытый, буду гнить в могиле; спрашивал себя, не глупец ли я и не станет ли смеяться над моим безумием тот железной воли человек, к которому я теперь возвращался?
Тем не менее, чувство стыда не позволило мне отказаться от принятого решения, – чувство стыда и воспоминание о последней сцене с мадемуазель. Я не решался снова обмануть ее ожиданий; после своих высокопарных речей я не мог опуститься так низко. И, таким образом, хотя не без борьбы и колебаний, я въехал 29-го ноября в Орлеанские ворота и медленно плелся, понурив голову, по улицам столицы, мимо Люксембургского дворца.
Борьба, которую я вынес, истощила мои последние силы, и с первым журчанием уличных канав, с первым появлением босоногих уличных мальчишек, с первым гулом уличных голосов, – одним словом, с первым дыханием Парижа, у меня явилось новое искушение: пойти в последний раз к Затону, увидеть столы и удивленные лица и снова на час или два стать прежним Беро. Это не значило бы нарушить слово, потому что все равно раньше утра я не мог явиться к кардиналу. И, наконец, кому до этого дело? Этим ничто на свете не изменилось бы. Не стоит даже задумываться об этом. Но… но в глубине души у меня таилась боязнь, что самые трудные решения могут поколебаться в атмосфере игорного дома и что даже такой талисман, как воспоминание о последних словах и взоре женщины, может оказаться бессильным.
И все-таки, думаю, в конце концов я не устоял бы перед искушением, если бы не неожиданность, сразу меня отрезвившая. Когда я проезжал мимо ворот Люксембургского дворца, оттуда выехала карета в сопровождении двух верховых. Карета катилась очень быстро, и я поспешил дать ей дорогу. Случайно одна из кожаных занавесок окна распахнулась, и при угасавшем свете дня – карета промчалась не далее, как в двух шагах от меня, – я увидел лицо седока.
Я увидел только лицо, и то на одно лишь мгновение. Но мороз пробежал по моему телу. Это было лицо кардинала Ришелье, – но не такое, каким я привык его видеть: не холодное, спокойное, насмешливое, дышащее в каждой своей черточке умом и неукротимой волей. Нет, лицо, которое я увидел, было искажено злобой и нетерпением, на нем я прочитал тревогу и страх смерти. На бледном лице глаза горели, кончики усов вздрагивали, сквозь бородку виднелись стиснутые зубы. Мне казалось, что я слышу его возглас: «Скорее! Скорее!» – и вижу, как он кусает губы от нетерпения. Я отпрянул назад, словно обожженный.
Через секунду верховые обдали меня грязью, карета умчалась на сто шагов вперед, а я остался на улице, объятый страхом и недоумением, и уже не думал об игорном доме.
Этой встречи было достаточно, чтобы у меня появились самые тревожные мысли. Уж не узнал ли кардинал о том, что я отнял де Кошфоре из рук солдат и отпустил его на свободу? Но я тотчас оставил эту идею. В громадных сетях планов кардинала Кошфоре был лишь ничтожной рыбкой, а выражение лица, промелькнувшего предо мною, говорило о катастрофе, перевороте, происшествии, столь же возвышавшемся над уровнем обычных житейских бед, как ум этого человека возвышался над умами других людей.
Было уже почти совсем темно, когда я миновал мост и уныло потащился по Мыловаренной улице. Поставив лошадь в конюшню и забрав свои пожитки, я поднялся по лестнице в квартиру моего прежнего хозяина – каким жалким, убогим и вонючим показалось мне теперь это жилье! – и постучался в дверь. Она тотчас отворилась, и на пороге показался сам хозяин, который при виде меня вытаращил глаза и всплеснул руками.
– Святая Женевьева! – воскликнул он. – Ведь это господин де Беро!
– Да, это я, – ответил я, несколько тронутый его радостью. – Ты удивлен? Я уверен, что ты заложил мои вещи и отдал мою комнату внаймы, плут!
– Боже избавь, господин! Напротив, я ждал вас!
– Как? Сегодня?
– Сегодня или завтра, – ответил он, следуя за мною в комнату и запирая дверь. – Это первое, что я сказал, когда услышал сегодняшнюю новость. Теперь мы скоро увидим господина де Беро, сказал я. Не прогневайтесь на детей, господин, – продолжал он, ковыляя вокруг меня, пока я усаживался на треногий стул подле очага. – Ночь холодна, а в вашей комнате нет огня.