Не по нраву Москава, вся-то Русь не по нраву
Иноземщине этой, всей этой немщине.
По какому такому особому праву
Нехристь всякая лоб свой брезгливо морщинит?
Православную веру всяк сволок поносит.
Греки, что ли, поносят?
А может, и греки.
Навалились кромешней египетской ночи
На российские наши раздольные реки,
Взбаламутили чистую, зрячую воду.
Так сестрица твоя говорила?
Сестрица,
Что сестрица? Сама говорю в неугоду
Ночи той, что неясытью дикой грозится.
Ежеутрь, ежедень говорю в неугоду
Не кому-то нибудь — самому государю.
По его повелению мутят-то воду,
По его-то хотенью сады увядают.
Не улыбься, Михайлыч! Ни яблок, ни сливин
Не отведают больше твои басурмане.
Аль своей романеей ты их осчастливишь,
Родостамой поганую голь отуманишь?
Я тебя осчастливлю своей романеей,
Оскоромься, Федосьюшка.
Не оскоромлюсь.
(Доставая из поставца играющее на солнце вино.)
Посмотри, как горит, как красно пламенеет,
Как играет зазывно ликующей кровью!
Не стерплю. Оскоромлюсь. Себя осчастливлю.
(Пьет из полно налитой чаши.)
Не себя — осчастливишь нечистого духа,
Он, подобно весеннему буйному ливню,
Расхохочется всею утробой, всем брюхом,
Всей своей преисподней взликует нечистый.
Пусть ликует, веселье, оно не помеха,
Луговой колокольчик и тот не дичится,
Не чурается чисто звенящего смеха,
Сам смеется упавшей на землю росою.
Не слыхала.
А я-то, Федосьюшка, слышал.
Пустословишь без устали.
Не пустословлю,
Вон на небушко месяц смеющийся вышел.
Припозднилась. Пойду-ка скорее до дому.
Не спеши. Посиди.
Я и так засиделась.
Поразмыкала горькую долюшку вдовью,
Отдохнула своим стосковавшимся телом.
А когда Аввакум-то прибудет?
Прибудет.
Государь повелел возвратить протопопа.
Может быть, от мятухи сибирской, от студи
Он уже на Москву незаметно притопал.
И не слышно, не видно живет-поживает.
Евдокия б, сестрица моя, услыхала.
Из боярской опочивальни выходит Аввакум. Он неузнаваемо изменился, исхудал, поседел. И только в глазах те же до поры до времени затаенные молнии.
Буря кряжистых сосен не ломит, не валит…
Чую дщери Христовой святое дыханье,
Вижу красного лета высокое небо,
Что зорюет в моей неутихшей рябине…
Где, Михалыч, она, где твоя романея?!
Романею мою басурмане допили…
АЗ ЕСМЬ АВВАКУМ
В окна боярской горницы сине уставилось погожее весеннее утро, но никто не встает со своего места, все слушают Аввакума, даже свечи и те остались непогашенными, они, догорая, тихо потрескивают, становятся незаметными в свете восходящего солнца.
И отдали меня Пашкову Афонасью,
Суровый человек — всех мучит, всех-то бьет,
Не государевой — своею судит властью,
Как глянет — ледяной охватывает пот.
Как с чепи спустится — душа уходит в пятки,
А шпагу тронет — разлучишься с головой…
Как дикий зверь, на кровь людскую падкий,
Он, Афонасий, как он измывался надо мной!
«Ты поп или распоп?», — рычал, играя шпагой.
«Аз есмь по божьему веленью Аввакум»…
И тут-то вся она показывалась, пакость,
И тут-то сатанинский сказывался ум.
Двух немощных вдовиц отдать надумал замуж,
Аз воспрепятствовать, усовестить посмел
И, дабы не было неслыханного сраму,
Готов был воспринять насильственную смерть.
И воспринял,
перетерпел такие муки…
За веру православную перетерпел.
Он, Афонасий, ухватил меня за руки,
Весь распылился он, он весь рассвирепел.
А я-то думаю: пришла моя погибель,
Прощаюсь с Марковной, прощаюсь сам с собой
И не пойму: то ль снег, то ль белая как кипень
Пуржит черемуха над потайной тропой,
Мою последнюю стезинку заметает,
Мою останную слезинку холодит
И о невидимой рассказывает тайне,
Врачует горечь нестихающих обид.
Обидно, и не за себя — за человеков,
За что изводит человека человек?
Заглянешь в темный лес — в лесу полно орехов
И всякой ягоды — не переесть вовек,
Всего полным-полно, и тем благословенна,
Красна дарованная нам земля!
Не порешил убивец. Марковна, наверно,
Она, болезная, молилась за меня.
Страдалица…
А где она, голуба?
Я здесь, Прокопьевна.
На свет пройди, на свет.
И впал убивец в озорство, а может, в глупость,
Решил зверьми меня дремучими известь,
Услать решил в сплошные дебри, горы,
Зверья-то там — не счислить всех зверей
И птиц не счислить. Есть такие, кои
Дитяти малого доверчивей, добрей.
Есть утицы, они-то сами в руки,
В долони сами тычутся. Упас господь,
От соблазнительной упас меня порухи:
Аз неразумную не обездушил плоть,
Себя не обездушил. А соблазн-то мучил,
На воеводских-то оголодал харчах.
Скажи про курочку.
Про курочку-то лучше
Сама скажи.
Добра была.
(Заливается слезами.)
Была в свой срок, в свой час.
В бескормицу была она, добруха эта,
Егда все снегом замело, заволокло,
Все нестихающею падерой отпето,
Егда скудеющая леденела кровь.
Тогда-то и раздобрилась она, чернява,
Яичко за яичком клала под скамью.
И всякий раз не забывала — возвещала,
Дабы светло обрадовать всю собь мою,
Настасьюшку обрадовать, ее детишек,
Детишки-то, они малы еще, глупы,
Рассядутся в кути — один другого тише, —
Свои голодные повыставят пупы.
И смех и грех… Яичко-то узрят и сразу
Слезами глупыми друг друга обольют.
Молодший-то не выжил: с гладу то ли с глазу
В земле незнаемой нашел себе приют.
(Горестно посмотрел на Марковну.)
Да и середненький сгиб, не утерпел,
Ослаб, сердешный, и ногами и руками.
А где он, как он, указующий твой перст?
На превеликие он указует камни.
И, указуя, он глаголет: Аввакум,
Будь яко камень,
неподатлив будь, железен.
Не уступай ни в чем ни другу, ни врагу,
Егда нечистый дух повсюду куролесит.
А вот Неронов-то Иван, он уступил.
Как уступил?
Смирился. Приобщился.
К антихристу?!
Ссылай, гони меня в Сибирь,
А я не верю, нет.
Тут что-то, брат, нечисто…
Нечисто тут, Михайлыч.
С грязью не обвык,
Со дня рождения я с нею не возился.
(Воззрясь на образа.)
Прости, отец Иван. Оплакать бы, обвыть,
Ослобонить тебя из дланей лихоимца.
Аз зрю, как когти сатанинские впились
В твое умаянное, немощное тело,
Как присмирел пришибленный морозом лист
Стеной кирпичной огороженного древа.
Отговорило, отглаголило оно,
Как колокол всполошный, отгудело.
Всему свой час, свой срок.
Мудрено-мудрено