До самого вечера я не мог прийти в себя от услышанного.
На кровати напротив моей расположился пятидесятипятилетний Пьер – безработный, разведенный, бездомный и к тому же больной циррозом.
Противоположный угол занимал Мохамед – марокканец тридцати пяти лет, в прошлом каменщик. Во Франции у него не было никого из родных. Он работал на стройке и упал с высоты третьего этажа, после чего у него парализовало обе ноги. Он страшно возмущался тем, что система социального страхования отказалась признать его травму производственной, оставив его без средств к существованию. Он не умел ни читать, ни писать и не представлял, как найдет другую работу.
Отныне каждый наш день проходил под стенания Мохамеда о своей несчастной судьбе.
Поначалу я с сочувствием отнесся к его истории и, как мог, старался поднять ему моральный дух. Но очень скоро убедился, что это бесполезно. Несчастье сломило его; он был способен только жаловаться и ныть.
Пьер, напротив, почти всегда молчал. В те редкие минуты, когда он все-таки подавал голос, я даже вздрагивал, словно застигнутый врасплох.
Как-то раз к нам в комнату зашел уборщик.
– Эй, парень, – обращаясь ко мне, спросил он. – Ты ведь из Алжира, да? А из какого города?
– Из Орана.
– А из какого района?
Я назвал ему наш район.
– О! Знаю-знаю! Самый хулиганский район!
– Ничего подобного, – спокойно возразил я. – В нашем районе живут не хулиганы, а рабочие. Среди нас есть и бедняки, и те, кого называют средним классом, но все относятся друг к другу с уважением. И порядка у нас побольше, чем в иных богатых кварталах. Не знаю, откуда родом вы сами, но наши «хулиганы» кормят всех нищих в округе.
Он смутился и поспешил повернуться к Мохамеду. Они обменялись парой-тройкой дебильных шуток, и уборщик ушел. Моя речь – по моему мнению, абсолютно адекватная – соседям показалась верхом неприличия. Они считали, что негоже семнадцатилетнему сопляку вступать в спор со старшим по возрасту.
С этого дня персонал санатория начал поглядывать на меня с подозрительностью. Наверняка уборщик расписал им нашу стычку в самых живописных красках, выставив меня чуть ли не агрессивным психом.
У меня лет с девяти сформировалась стойкая привычка говорить вслух то, что обычно люди предпочитают держать при себе. Каждый раз, когда кто-нибудь из взрослых изрекал в моем присутствии явную глупость, я ставил его на место. Все вокруг притворно ахали, дескать, так себя не ведут! Но стоило мне остаться наедине с одним из лицемеров, и что же я слышал? «Молодец! Правильно ты его! Такого дурака еще поискать!»
Я считал подобное поведение взрослых чем-то сродни шизофрении и не мог им не возмущаться. Наверное, по этой причине так называемые старшие всегда утверждали, что у меня дурной характер.
Я, в свою очередь, полагал, что дурной характер как раз у них. А как еще относиться к лицемерию? Я хотя бы вел себя честно и говорил то, что думал. Те из взрослых, кто помоложе, утверждали, что я выпендриваюсь. Как ни странно, эта оценка меня не смущала, напротив, вселяла в меня уверенность в том, что я все делаю правильно.
Вскоре произошло событие, заставившее меня крепко призадуматься. На протяжении целой недели меня каждый день направляли на анализ крови. Я спросил у врача, зачем это нужно, и он ответил мне какой-то научной тарабарщиной. Не знаю, может быть, в его словах и был смысл, но я его не уловил. Возмутившись, я сказал:
– Доктор! Не могли бы вы повторить то же самое на нормальном человеческом языке? Я ничего не понял из ваших объяснений!
– Не волнуйтесь, я не собираюсь отправлять вашу кровь на колбасу! И прекратите задавать глупые вопросы!
Тут уж я не на шутку разозлился.
– Вы ведь даже не офтальмолог! – почти выкрикнул я. – И меня направили сюда не на лечение! Я просто жду, пока зарубцуется шрам от предыдущей операции. Зачем вы каждый день берете у меня кровь на анализ? Если не скажете, я потребую вызвать сюда моего хирурга, и вы будете разбираться с ним!
Хирурга и впрямь пришлось вызвать, но после этого инцидента напряжение вокруг меня немного спало. Временами жизнь в санатории даже стала казаться мне приятной.
Надо сказать, что по сравнению с остальными пациентами я пользовался относительной свободой. Мне отменили все ненужные процедуры, и я мог ходить где хотел. Мне даже предложили пройти курс трудовой терапии, в ходе которого я учился печатать на машинке.
По какой-то странной закономерности почти весь персонал санатория отличала общая печать угрюмости, как нельзя лучше соответствовавшая атмосфере заведения, как будто их специально отбирали по этому признаку.
К нам в комнату регулярно заглядывала санитарка по имени Мари-Франсуаза – вечно чем-то недовольная блондинка, по мнению моих товарищей, крашеная и внешне крайне малопривлекательная; она пряталась у нас, чтобы тайком выкурить косячок.
Была еще Мари-Клод – сварливая и глуповатая особа, донимавшая нас рассказами о своем женихе. Поскольку она часто путалась в деталях, мы догадывались, что жених этот – фигура воображаемая. Настроение у нее менялось по сто раз на дню – она могла наорать на тебя, а через пять минут уже ворковала как ни в чем не бывало. Работу свою она выполняла добросовестно, но пациенты ее не любили; никому не нравилась вздорность ее характера.
Уборщик, с которым у меня произошла стычка, был ненамного лучше. Сам из иммигрантов, он вел себя так, словно стыдился собственного происхождения. Из-за габаритов – он был невероятно толст – его прозвали Плюшевым Мишкой, но лично я не находил в нем ничего «плюшевого». Мне он напоминал скорее гадюку с ядовитым жалом. Шуточки, которые он отпускал, заставляли меня серьезно усомниться в наличии у него мозга. Нахрапистый и наглый, он демонстрировал полное отсутствие культуры, в том числе арабской, и постоянно издевался над «понаехавшими тут» уроженцами Магриба, воспроизводя самые отвратительные националистические клише.
Под завязку набитый стереотипами, Плюшевый Мишка, помимо всего прочего, раздражал меня своей непредсказуемостью: сегодня веселый и дружелюбный, завтра он мог ни с того ни с сего нагавкать на любого. В разговорах с нами он принимал покровительственный тон и вечно пытался учить нас жизни. Профессор веника и тряпки! Лично я не вижу ничего позорного в труде уборщика, но точно знаю, что многие не слишком умные иммигранты, вынужденные выполнять эту работу, никогда не рассказывают родным и близким, когда приезжают домой в отпуск, чем именно занимаются. Они корчат из себя невесть кого, а возвращаясь к своим совкам и метлам, злятся на весь свет.
Единственным лучом света в этом тусклом царстве была медсестра, не дававшая мне окончательно разувериться в роде человеческом.
Ее звали Полина, ей было лет тридцать пять. По голосу и манере разговаривать я представлял ее себе красивой брюнеткой с тонкими чертами лица, матовой кожей и искристым взглядом. Скорее всего, этот образ не имел ничего общего с реальностью, но меня это не смущало. У меня уже появилась привычка каждому человеку, с которым я общался, придумывать внешний облик, отвечающий его характеру, и пусть этот облик оставался целиком и полностью плодом моего воображения, я им дорожил и не собирался от него отказываться.
Полина приходила к нам два раза в день – мерить температуру и раздавать таблетки. Она всегда улыбалась, всегда разговаривала ласково, и мы ждали ее прихода с нетерпением. Она словно солнышко озаряла наше мрачное существование.
Особенно заметным контраст между поведением Полины и всех остальных становился, когда она заходила к нам в комнату не одна, а в сопровождении Мари-Клод или Мари-Франсуазы. Обе санитарки тут же начинали разговаривать с нами сквозь зубы. Я долго ломал себе голову, пытаясь понять, в чем дело, и наконец догадался. Они просто завидовали Полине и ее доброте.
Мне также нравилась Надин, проводившая у нас курсы трудотерапии.
Я ходил к ней на занятия каждый день, обучаясь печатать на машинке. Класс располагался на последнем этаже здания, но я без труда добирался туда самостоятельно: шел, вытягивая вперед руки, чтобы на что-нибудь не наткнуться, а поднимаясь по лестнице, приволакивал ноги, ощупывая каждую ступеньку.
В классе-мастерской всегда витала теплая, почти радостная атмосфера, так не похожая на ту, что царила за ее стенами. Каждый занимался своим делом; мы негромко переговаривались под звуки радио, включенного на музыкальную программу.
Пациенты с физическими травмами рук разрабатывали мускулатуру с помощью лепки, плетения и прочих видов деятельности.
Слепых, кроме меня, здесь не было, и мне поставили отдельный столик в стороне от остальных – возможно, потому что древняя пишущая машинка, на которой я тренировался, издавала оглушительный грохот.
Благодаря Надин я совершил важное открытие. Оказывается, я могу научиться писать, не прибегая к посторонней помощи.
Что касается радио, то, слушая музыку, я понял, что способен испытывать те же волнующие чувства, какие она вызывала во мне всегда. Значит, даже ослепнув, я не потеряю способности к сопереживанию. Думаю, что именно в эту минуту моя решимость начать заново отстраивать свою жизнь оформилась и окрепла.
У меня появилась навязчивая идея – раздобыть себе радио. Денег у меня не было, следовательно, о том, чтобы просто пойти и купить приемник, не приходилось и мечтать. Приходилось выпрашивать его у тех, кто обладал вожделенным устройством, чаще всего – у Надин. И вот в один прекрасный день она вошла к нам в комнату и сказала, протягивая мне пакет:
– Держи! Это подарок для тебя.
Я очень удивился – до сих пор мне не часто случалось получать подарки.
– Это транзисторный приемник, – добавила Надин.
Мое счастье было беспредельным. Я не знал, как мне отблагодарить Надин, и поднялся, чтобы чмокнуть ее в щеку. Но она чуть повернула голову и подставила мне свои губы. На краткий миг я напрочь забыл о своем несчастье. Сладость поцелуя пробудила во мне невероятную жажду жизни. Раньше я и не подозревал, что человек может до такой степени хотеть жить.