Красная планета — страница 19 из 39


Итак, снова Углич. Все возвращается туда, где началось. Но чем у́же круг, тем пронзительнее пустота в центре. Нет там никакого царевича, это мертвая точка, вокруг которой Сашина мысль и воображение бессильно сжимаются кольцами. Воронка, куда все аргументы “за” и “против” просто проваливаются, вылетают. Если в истории есть черные дыры, то одна из них – Углич. Бешеное эго страстей, бесстыжая и беспощадная борьба за власть, в которой испачканы кровью и церковь, и народ, и государство, – бессильны перед этой точкой.

Филарет прибывает в Углич с тем, чтобы эксгумировать тело и объявить о святости невинно убиенного отрока. Что бы ни находилось в гробу, останки Димитрия 15-летней давности или еще чьи-то той же давности, положенные вместо уцелевшего царевича, или вообще ничего – Филарета это не должно удивить. Об этом он и так знает, и сообщает в Москву то, что от него ждут: мощи найдены нетленными, готовьте канонизацию. А эти кости мы выбросим, пока их никто не видел, и закопаем другого мальчика. А потом созовем народ и снова вскроем могилу. Дивись, православные, чудо свершилось, новый святой земли русской явился. Тело этого мальчика с почестями переносят в Москву. Ты справился, говорит Шуйский Романову. О чудесах исцеления мы позаботимся сами. Артисты уже наняты и ждут в Архангельском.

Теперь, когда схема ясна, до финальной сцены остается один шаг, но как страшно его сделать. Кто был этот мальчик, положенный вместо царевича? Где его взяли, в какой голодающей деревне купили? Как увели, как умертвили? Вот тебе конфета, хочешь быть царевичем? Или? Хочу. Так кому же тогда поклоняются эти люди? Как это точно и страшно, как по-русски. Безымянный отрок из неизвестной деревни, главный русский святой.


…На ящике звенят монеты, храм наполняется свечным запахом. Старухи гомонят и шаркают, а молодые смотрят в пол или на огоньки свечек. Отец Константин облачается и зажигает светильники. Он уходит в алтарь, а Саша сидит за шкафом. “Выход усопших в рай”, “Семя жены поразит главу змия”… Матушка репетирует с певчими, слышны тоненькие, почти детские голоса. За шкаф приходит священник. Отец Константин улыбается сквозь бороду.

– Чего в темноте? – Он включает настольную лампу.

– Значит, ровно в полночь, – говорит Саша.

Они сверяют часы.

– Только сначала негромко, – говорит батюшка – а уж потом во всю силу…

Он показывает кулаками и улыбается.

– На лестнице смотри осторожнее, – предупреждает он, – совсем гнилая.

Саша кивает и нащупывает в кармане ключ от колокольни. Отец Константин крестит его и возвращается в алтарь. Саша снова остается один. В этот приезд он не чувствует себя таким уж чужим, кое-кого из прихожан он знает, бабу Гелю, например, и хромую Валентину на ящике, хотя она и смотрит неодобрительно, как будто Саша что-то хочет забрать у них. “Но ведь ты единственный, кто…” Ему смешны собственные мысли. “А сам спрятался”, – говорит он и малодушно выглядывает из-за шкафа.

Слышен голос отца Константина: “Паки и паки миром Господу помолимся…”

Певчие подхватывают, служба начинается. Голоса жидковато выводят “господи помилуй, господи помилуй”. Саша опускает между колен руки. Он снова чувствует себя на льдине, которую оттолкнули от берега. Работа проделана, можно поставить точку. Картина более-менее ясна, ее суть безутешна. Это огромная ложь, которую каждый прикрывал своей “правдой”. Но эти “правды” делали неожиданно видимой ту высшую правду, которая была и не правда уже, а отблеск истины. В этом отблеске был ответ уже не на вопрос Истории, где вымысел часто переигрывает реальность, а самой жизни, ее движения. Абсурд человеческого существования и оправдание жизни с одинаковым безразличием составляют суть этого движения. Любому, кто вникал в суть, жизнь словно предлагала выбор. Раз после всего, что было, человек остается прежним и живет дальше – смысла в жизни нет. Однако возможность выбора, которую жизнь несла в себе, говорила об обратном – что преодолеть себя и закон времени возможно, нужно только сделать правильный выбор, в этом свобода и заключается. И абсурд, и надежда на то, что игра не закончена, были равноценны трагедии, через которую давались. Они были сторонами одной монеты, и этой монетой была История. Трагедия, которая давала человеку знание, казалась непомерно высокой платой, но человек скорее откажется от жизни, чем от смысла, не потому ли История и двигалась. И храм его прадеда, и легенды с царскими милостями, и советские казни, и теория “трех рукопожатий” с ее обманчивой близостью – входили в стоимость; как и настоящая близость Времени, которое не исчезает, но откладывается годовыми кольцами, расстояние между которыми кажется огромным, если мыслить его линейно, а на самом деле века и эпохи от нас буквально через перегородку, через шкаф – как Саша от молящихся, например. Но чем больше он размышлял об истории, в которую погрузился, тем отчетливее видел отказ от выбора. Ни о какой свободе тут речи никогда не было. “Приходите и володейте нами, и казните и милуйте по воле вашей, а мы будем любому покорны, но мы ничего не решаем, мы ни за что не в ответе”. Ничего не решаем, ни за что не в ответе… Где он вычитал это предание, эту сказку русской жизни – в какой летописи? Этот изначальный отказ русского человека от свободы самому выбирать между добром и злом? Эту покорную готовность платить за отказ самую высокую цену? В такие моменты Саша чувствовал не презрение или жалость к людям, а смертное, безысходное оцепенение этого отказа. Он не мог найти ему оправдания и почему-то вспоминал пестрые росписи, которые покрывали церковь. Какую пустоту они прикрывали, какую тьму, ужас чего – занавешивали? Оглядываясь на берег, который он покидал, он спрашивал в пустоту, что же такого было в этом отказе от свободы выбора, чтобы человек был готов платить за него цену собственной жизни? За сколько его продали, этого мальчика, на бычка или овечку выменяли? Где грань, когда человек перестает отвечать за себя, перестает быть человеком? И сколько невинных жизней за переход этой грани заплачено и платится сегодня? Ведь те, кто сейчас пел за шкафом “господи помилуй”, были теми же, кто пел осанну Самозванцу и Отцу народов, кто писал доносы на прадеда, чтобы вселиться в его избу, и на других, как он, не принявших “причастие буйвола”. Теми же, кто будет писать и дальше, уничтожая свободу, то есть самих себя, поскольку без свободы выбора человека не существует. Эти люди словно наказывали себя за то, что появились на свет и существовали; словно сама их жизнь была преступлением. Они словно не желали ее, но хотели смерти. Это была последняя и высшая гордыня безбожников, возвращение билета. Нация самоубийц, ведь если бога нет, зачем выбор, зачем жить?


Свет вспыхивает, и Саша видит лестницу, заваленную мотками утеплителя. Ступеньки на колокольню выпачканы пометом и скользкие. Чтобы освободить руки, Саша зажимает фонарик зубами и поднимается, держась за стены. Кирпич крошится. Он слышит свое дыхание и как через перекрытия доносится церковное пение. Ему душно и холодно, но, когда голова упирается в люк, в лицо бьет свежий воздух. Саша выбирается на площадку. Его тут же обступает огромное невидимое пространство, а ржавая жесть скрежещет под ногами. Огоньки, дальше тьма, Волга. В тишине слышен лай собаки. Ветра нет, в проеме между столбов подрагивают редкие мелкие звезды. Саша стоит, вдыхая воздух, а потом смотрит на часы и берется за веревки. Рука скользит, словно веревка намылена. Снова на часы. Пора. Он дергает за веревку – тишина. Он дергает со всей силы – и глохнет. Звон словно накрывает его колпаком. Оглохший, он не слышит звуков, только звон, который как вода, в которой тонешь. Сначала он бьет вразнобой, но потом приноравливается и даже входит в ритм. Раз-раз, раз-два-три. И три раза меньшим. И снова. И вместе. В меньший он бьет быстрее, а большим звонит через раз со всей силы. И ныне, и присно, и во веки веков. Давай, пономарь Огурец, – за отца Сергия и отца Платона, за Груздевых и все исчезнувшие деревни, и бабу Гелю, и Годунова, и царевича Димитрия, и Гришку Отрепьева, и безымянного Отрока, святого Анонима. Раз, раз, раз-два-три… Но крестный ход уже закончился, последний человек вошел в храм. Саша отпускает мокрые веревки. Не чувствуя ног, он спускается. У паренька, который курит при входе, он знаками просит закурить. Когда Саша подносит огонь к лицу, он видит, что руки у него в крови.

14. Люди из цветочного горшкаИюнь, 2015

О его смерти Драматург услышал по радио, и тут же зазвонил телефон. Это был Сверчок. “Ты уже знаешь? – спросил он. – Панихида во вторник, ты должен сказать что-то. Тебе…” Он говорил торопливо, чтобы его не перебили, но Д. лишь пожал плечами. “Должен?” Он переводил взгляд с предмета на предмет. Фима казался ему вечным. Он был вечным, когда Д. пришел в театр, и оставался вечным, когда он уходил. Как Фима мог так поступить с ними?


Из метро в переход, потом вверх по переулку мимо пожарной части. Когда-то он проделывал этот путь ежедневно – в театр, обратно. Потом в воображении, представляя, как возвращается в похожий на часы дом, где прошла его короткая семейная жизнь. Они расстались после Таиланда, не прожив вместе и года. Д. съехал, в доме поселились чужие люди. Когда на первом этаже, где они жили, открылась аптека, со сцены давно исчезли его пьесы. А теперь не стало и Фимы – актера, которого он любил больше всех в театре. Фима был последним, кто связывал Д. со сценой, и вчера эта нить оборвалась, театральное прошлое закончилось. Только каменная птица-уродец по-прежнему норовила клюнуть прохожего.

Птица сидела в переулке на крыше посольства, а напротив находилась пожарка. По утрам начальник части делал зарядку прямо на балконе. Солдатские трусы, голубая майка – Д. видел его каждое утро. Стену соседнего дома Д. запомнил всю в пятнах солнца. Было что-то комичное в том, что они встречались под “физкультурником”. Заметила, улыбнулась, кивнула. Или не заметила, прошла мимо в своих мыслях. Или была не одна… “И ты, с