Красная планета — страница 24 из 39


Базель – Беллинцона

Гора посреди зеленой равнины напоминала сфинкса, который поворачивался настолько величественно и неторопливо, что казалось – поезд стоит на месте. Когда поезд вынырнул из тоннеля, домики уже не жались вдоль утесов, а были свободно рассыпаны по склону, и смотрели белыми глазницами окон на тех, кто, как Саша, смотрел на них. Кое-где паслись коровы. Гора все меньше напоминала сфинкса, а когда из его головы выпростался пик, и вообще стала похожа на заставку знаменитой кинокомпании, только без снега. Потом поезд промчался мимо пустой станции и озерца, стиснутого каменной грядой, и пустой набережной, и пляжа в пятнах солнца, и полосатых зонтиков. Снова тоннель, новый пейзаж. Нужно было обладать даром Набокова, чтобы описать то, что Саша видел.


Цуг – Гольдау

“Оба мальчика родились в богатой петербуржской семье. Они были погодки и воспитывались сообразно своему аристократическому происхождению. Старший, Володя, в отца, рос целеустремленным, любознательным и трудолюбивым; младший, Сергей, наоборот, был чувствительным, ранимым и по-настоящему страстно увлеченным только музыкой юношей. Он страдал тяжелой формой заикания. Дружбы между братьями Набоковыми не было. Старший, Володя, относился к Сереже с иронией и не упускал возможности посмеяться. Однажды старший обнаруживает у младшего брата письмо (или дневник), из которого становится недвусмысленно ясно, что 15-летний Сережа – гомосексуалист. Володя тут же показывает письмо родителям. Убежденный либерал, отец решает ничего не менять в отношении к сыну. Они будут жить так, как будто ничего не случилось. Это уже третий случай в большой семье Набоковых – Рукавишниковых. Оба дяди мальчиков тоже гомосексуалисты. По нравам того времени человек подобных наклонностей считался изгоем. Только деньги и высокое происхождение обеспечивали ему независимое существование в обществе. Но, повторяю, либеральные убеждения. Родители не вмешиваются. Они предоставляют мальчику свободу.

Между тем – революция: одна, вторая. Взлет и падение отцовской карьеры, угроза расправы, вынужденный отъезд. Семья бежит в Крым, надо переждать смуту (они уверены, что смута). Но красная артиллерия уже победно бьет с холмов по гавани. Франция, Берлин. Нитка маминого жемчуга обеспечивает братьям обучение в Кембридже. Когда они возвращаются в Берлин, город буквально кишит русскими. Это столица России в изгнании. Никто из политиков-эмигрантов не сдался. Спор идет только о формах правления в будущей России. Они уверены, что вот-вот вернут страну обратно. Но отец, Дмитрий Набоков, блестящий политик и публицист, один из первых и последовательных либералов своего времени – гибнет при покушении. Катастрофа, трагедия. Большая семья распадается. Мать с младшими детьми переезжает в Прагу, а старший Володя женится. Он давно уже решил посвятить себя писательству. А Сережа переезжает в Париж. В тамошней арт-богеме он находит любовь своей жизни. Это сын богатого австрийского страховщика. Любовь взаимна – молодые люди переселятся в родовой замок Германа в Альпах. Казалось бы, каждый получает свое, можно опускать занавес. Но судьба – индейка, к власти приходят нацисты. Чтобы не попасть в концлагерь, молодые люди вынуждены скрывать свои отношения даже в замке. Однако жена старшего брата еврейка, и это скрыть невозможно. Снова побег, снова в пути. Семейство Володи Набокова во Франции. Последний раз братья увидятся в Париже в присутствии Германа. “Муж, – напишет о нем впоследствии Набоков, – очень симпатичный, даже совершенно не тип педераста, с привлекательным лицом и манерами”.

Тем временем нацисты во Франции. Буквально на последнем пароходе, на последние деньги – Набоков вывозит семью в Америку. А младший Сергей остается. Никто не предлагает ему бегства, никто не считает себя вправе вмешиваться в его судьбу. Да он ничего и не просит. Он поступает так, как поступал всю жизнь – плывет по течению. Пусть судьба сама распоряжается, для этого человек и создан.

Первый раз его арестовывают в Берлине за гомосексуализм, но благодаря хлопотам кузины выпускают. Он едет в Прагу, где живет его мать, и снова попадает за решетку, теперь за высказывания против нацистской власти. Он умрет в концлагере под Гамбургом в январе 1945-го – как раз в то время, когда его старший брат будет принимать солнечные ванны на американской Ривьере. У Владимира Владимировича новая работа, новые друзья, новые зубы и новые бабочки. Его писательская карьера идет в гору. Он, по воспоминаниям, счастлив и беспечен, вот только брат. Но ведь о нем ничего не известно? Да и что может случиться с этим, совершенно, по его словам, безвредным, ленивым, восторженным человеком, который “безо всякого дела курсировал между Латинским кварталом и замком в Австрии”? Значит, нет и повода для беспокойства. Не вдаваясь сейчас в тему двойничества, не обсуждая свойство времени сохранять равновесие, соединяя несовместимое, то есть попросту насмехаться над нами, – скажу лишь, что о младшем брате тоже сохранились воспоминания, и это были воспоминания солагерников, которых он спасал, делясь последним куском хлеба.

Между тем Набоков наслаждается литературным дебютом в “Нью-Йоркере”. Ему прочат грандиозное писательское будущее (так и случается). Правда, в день смерти Сережи он, по собственному признанию, видит вещий сон. Или выдумает сон, что в контексте его творчества примерно одно и то же. Впоследствии Набоков напишет, что чувствует себя виноватым. Но в чем? Ведь он предоставил человеку решать собственную жизнь самостоятельно. Не вмешивался, полагая отвратительным любое вторжение в сферу частного, и если насмешничал, то только в романах, где нет-нет да и мелькнет карикатурно напомаженный педераст на тоненьких ножках. Но ведь это мелочь, литература. В реальности человек отвечает за себя сам, делает сам выбор. И если реальность приводит его в концлагерь, винить некого.

Этот предрассудок, это загнанное в темный угол сознания чувство может обнаружить в себе почти каждый, если хорошенько всмотрится. Набоков и не скрывал его особенно. Внешне ровное, даже ироничное, в глубине отношение к таким, как Сережа, людям было у него презрительным, даже брезгливым. Так было принято в обществе. Но есть человек и его свобода, а есть общество и его норма, которая старше и глубже свободы, потому что это страх племенной, животный – страх перед посторонней, не похожей на других, особью. И это страх за себя, конечно. Всю жизнь Набоков вслушивался в себя, следил. Ведь если таков брат, если таковы дядья – может, и с ним не все в порядке? Нет, я люблю женщин, я люблю (дальше список). А этих презираю. Это внутреннее отталкивание младший брат всегда чувствовал. Быть источником страдания для своих близких – страдание. Оно утверждало в мысли, что иного пути нет, что ты изгой и сопротивление бесполезно. Жизнь без открытой травли, но и без сочувствия, без тепла. Так свобода оборачивается кошмаром. Не в этом ли Набоков впоследствии раскаивался? Что от небольшого предрассудка до концлагеря не так далеко, как кажется? И что, отворачиваясь, мы заочно отправляем человека на гибель, которая просто красиво обставлена свободой выбора и растянута во времени? Думал ли Набоков, насколько страшной может быть свобода для тех, например, кто не в силах – как сам он – столь блистательно ею воспользоваться? Ибо зачем свобода изгою, не насмешка ли это? Ответы на эти вопросы есть в его романах, каждая страница в которых буквально кричит о том, что узор бабочки важнее звездочек на погонах, а отклонение всегда человечнее нормы. Прекрасно и ценно лишь то, что неповторимо, это и есть человек, это и есть жизнь, никаких правил в которой не существует, особенно постфактум, и эти строчки не исключение”.


Беллинцона – Лугано

Обметанные рыжими мхами скалы почти смыкались над ущельем, над которым аккуратно, едва не касаясь каменных стен, пробирался поезд. Вагон наполнился сумраком, солнце касалось теперь только макушек елового леса и мачт электропередачи, напоминавших гигантские остовы мертвых деревьев. Иногда скала отодвигалась и на головокружительной глубине открывался городок или деревня со сверкающей серебром жилкой реки и белой кирхой размером со спичечную коробку. Потом городок исчезал в табакерке, каменные стены снова придвигались. Что-то похожее Саша видел в Сибири – скалы там обступали точно так же. В детстве, когда мать взяла его с собой в Красноярск навестить родню. Отец остался дома, трое суток они ехали одни в поезде. Саша помнил бесконечный коридор вагона, застеленный таким же бесконечным, отраженным в зеркальных дверях, ковром. Над Сашей тогда взял шефство сосед по купе “дядя Игорь”. Он жевал усатым ртом тесемки кофты и командовал: “Санек, не бегай по коридору”. “Санек, иди кушать”. Мать не возражала. Еще Саша помнил этот коридор ночью. Мальчик стоит в одной майке, прижавшись лбом к холодному стеклу, а за косогорами бежит ночь. Сквозь холод на лбу, который Саша и сейчас чувствует, он видит горсть огней, которые то скрываются, то показываются вдалеке. По тому, где обрез тьмы усажен этими огнями, можно представить линию холмов. Мальчика это занимает какое-то время – оказывается, незримое тоже можно увидеть, просто облепить его чем-нибудь. Потом поезд приходит на станцию и спящий вагон наполняется бесплотными звуками. Кто-то перешептывается, слышен кашель и всхрап, бульканье воды и скрип остывающих углей в бойлере. По коридору проплывает голос проводника: “Козулька, стоянка две минуты”. Мальчик пробует слово на язык и смотрит в окно. На перроне танцуют две женщины. Это довольно странный танец. Что-то мешает им двигаться в ритме, каблуки, наверное. Наконец одна, поймав равновесие, взмахивает белой сумочкой. От удара этой сумочкой вторая делает несколько шагов назад и падает. Вторая бьет ее снова и сама падает, словно перрон стал мягким и ноги увязают в нем. Стоя на четвереньках, первая что-то кричит своей обидчице. В ее рту Саша видит золотой зуб. Он блестит в сумраке, и фонарь над входом на станцию, и плевок на асфальте, и провода – блестят тоже. Потом кто-то кладет ему руку на плечо и уводит. “Мы тебя обыскались”, – говорит “дядя Игорь”. Он укладывает Сашу и укрывает, а мать молча сидит в углу.