— Мама! Мамочка! — хрипло прошептал, а может, и вскрикнул на весь мир. — Проснись, мама!
С ужасом смотрел на измененное холодом смерти, обезображенное мигающим неровным светом лицо и не знал, как быть, что делать. Показалось ему на миг, что снова стал маленьким, беспомощным, беззащитным. Такое уже когда-то было в его жизни. Пошла мама на дальний огород, а он дома заигрался, бросился ее искать; побежал на леваду — и покатился между травами и кустами клубочком, затерялся, заблудился. И поднял невероятный крик, даже на дальнем огороде мама услышала; пока добежала, Ванько посинел от отчаяния.
Повеял ветерок за спиной, легонько скрипнула дверь. Не оглянулся, по шагам узнал Кармен, по дыханию почувствовал беспокойную соседку. Из глаз неожиданно брызнули слезы, из груди вырвался стон. Девушка положила руку ему на голову, пальцы ее утонули в растрепанных волосах.
— Не надо, Иванко… — А у самой слезы в голосе.
— Ма-а-ма… моя мама…
— Мы ее не поднимем, — заговорила девушка, и ему сразу же стало не по себе от этих сухих слов. Как она могла, пакостная девчонка, так легко, так просто бросать такие банальные, такие казенные слова?
— Прощайся, Иванко… Надо идти…
Нет, она несносна, эта Ярчучкина девка, она смеет говорить ему такое; наверное, думает, что он оставит свою маму, что он в состоянии теперь куда-то идти.
— Иди прочь, бессовестная, — зло бросил он.
— Иванко, в городе немцы.
— Что? — вскочил Ткачик на ноги, вмиг забыв о горе.
— Они уже здесь… Сначала мотоциклы. Затем танки… машины… Такой грохот…
Он растерянно и испуганно смотрел на девушку.
— Тебе, Иванко, надо немедленно… Они шныряют по улицам.
— Но… — с ужасом посмотрел на молчавшую мать.
— Я тебя проведу… спрячу.
Ткачик понял, что это единственный выход из его положения. Вмиг оказался у двери, схватил карабин, дослал патрон в патронник.
— Буду отстреливаться…
— Опомнись! — ужаснулась девушка. — Погибнешь… и не один…
В самом деле, ничего глупее нельзя было придумать — открыть стрельбу из карабина по танкам.
Кармен властно тянула его за руку, торопила, а он покорно, как ребенок, шел за ней.
Нырнули в аллею сирени, ведущую к старому дому с полуразрушенным мезонином, не дойдя до дома, свернули направо и, как белки, запетляли между деревьями. Когда углубились в старый-старый панский парк, в последние годы расчищенный и засаженный молодыми деревьями, Кармен сбавила ход.
— Зайдем через огород… Прямо из парка. Спартака Рыдаева помнишь?
Спартака Рыдаева Ткачик знал. Девять классов закончил хлопец, недавно принимали его в комсомол на бюро райкома. Такой хлопец не мог не запомниться. У него необычная биография, он чем-то отличается от всей школьной братии.
— А тебе он кто? — поинтересовался Ванько.
— Вот тебе и на! Наши матери — родня.
— Ну и что?
— Спартак все ходы-выходы знает. Спрячет лучше, чем кто другой.
Остановились возле старой ограды. Кармен уверенно приоткрыла раздвижные штакетины, Ваньку велела затаиться, а сама прошмыгнула в отверстие.
Ткачик замер у ограды, вслушался в утренние звуки, доносившиеся издали, из центра поселка, и только теперь почувствовал, как бьет его лихорадка. Руки дергаются, зубы стучат, тошнит…
Кармен как неожиданно нырнула, так и вынырнула из дощатого отверстия. Чуть не застрял в дыре головастый крепкий Спартак, великан с лицом ребенка, с ясными доверчивыми глазами.
— В самом деле… — протянул он. — Здравствуй, секретарь. А я не поверил… Бывало, Кармен разыгрывала меня, как маленького… — Теперь видишь?
— Ну, теперь…
— Поэтому и не задерживайтесь, ребята.
Кармен поймала руку Ванька, заглянула в глаза.
— Счастливо, Иванко. Не беспокойся… А маму твою похороним…
VIII
Сцапали Качуренко враги, как пить дать сцапали.
Он сомкнул отекшие веки, тряхнул тяжелой головой, прогоняя страшное видение.
— Подъем, пан голова, подъем!
Как рукой сняло сон. Порывисто сел на диване, рука машинально потянулась к пистолету. Но… его новенький, только за два дня до этого пристрелянный «ТТ» был уже в чужих руках. Эти руки, холеные, с дорогими перстнями на толстых розовых пальцах, жонглировали личным оружием Качуренко.
Он взглядом исподлобья обвел хату. Молча, брезгливо морщась, чужаки перебирали разбросанную по полу одежду Аглаи, своим поступком выведшей его из равновесия, предавшей его. И вот результат. Он попал в руки врага.
Приступ ярости как внезапно накатился, так и моментально схлынул. Настороженно осмотрелся, оценил обстановку — что тут было делать?
Чужак с какими-то странными погонами, не в офицерской фуражке, а в сплющенном пирожке, играл пистолетом Качуренко.
— Что вам нужно? — сдавленно прохрипел Качуренко.
— Не ждали, Андрей Гаврилович? — произнес тот. — А мы тут как тут…
Качуренко пришел в себя окончательно, понял, что для него война кончена, по-глупому проиграна. Вспомнил товарищей. Пожалел, что не поехал с ними. Дался ему этот список. Надо было забежать на минутку, разыскать, сжечь, да и конец всему.
Он смотрел в пол, лохматил рукой растрепанные, уже седеющие волосы, лихорадочно думал.
Вспомнились далекие времена, гражданская война. Ему двадцати еще не было, в стороне от всех событий стоял, оберегал его крестный как зеницу ока. Даровой работник нужен был в хозяйстве. Крестный его прятал, оберегал от мобилизаций: сичевики искали — Андрей был с волами в лесу, гайдамаки расспрашивали — крестный прятал в погребе, гетманцы ловили — к знакомому леснику отвез крестный. Отвез на свою голову. Как раз сюда заявился партизан Свитка со своими хлопцами, уговорил Андрея, повел с собой. И чему же учил Свитка перво-наперво? Не стрелять, не наступать, прежде всего учил осмотрительности. Партизан не должен ошибаться, малейшая ошибка ведет к гибели…
Мирное время, повседневные хлопоты, годы выветрили из головы Качуренко мудрую науку, и с первого же шага ошибся, повел себя как мальчишка…
Заскрипел зубами Качуренко, тайком обвел взором комнату, остановился глазами на приоткрытой двери. Вмиг созрело решение — если уж проиграл в сложной, запутанной игре, должен выйти из нее с достоинством, с честью умереть, показать всем в поселке, что Качуренко хоть и погиб, но не покорился.
Резко вскочил на ноги.
— Зетцен зи зих! — рявкнул длиннющий, сухой, как жердь, немец.
— Сидите, уважаемый! — толкнул его в грудь тот, который разговаривал по-нашему, переводчик, как уже догадался Качуренко.
Дергаться было излишним, Качуренко сгорбился у стола.
Затем ему приказали идти. Идти из родного дома в гнетущую неизвестность. Хмуро осмотрел свое жилище — как-никак, а четыре года эти стены были ему родным домом. Каким ни призрачным оказалось тепло семейного очага, но оно согревало его четыре года. Промелькнули они как одно мгновение. Даже по выходным не сидел в этих стенах, только долгие зимние вечера и короткие ночи, в которые он не успевал выспаться вдоволь, были ему наградой за ежедневную неустанную беготню и поездки — у председателя райисполкома времени на личную жизнь не оставалось. Аглая все-таки правильно сориентировалась в ситуации — уделяла ему только какую-то частицу живого тепла, как скудный паек, а весь огонь души отдала Евграфу. Нет, правильно делали в свое время профессиональные революционеры, не связывали руки семьей…
Он невольно взмахнул рукой; если бы кто заметил это движение, безошибочно определил бы состояние человека: а, дескать, все равно, жалеть не о чем, песенка спета, жизнь проиграна, карта бита…
Еще, правда, в сенях решил: как только перешагнет порог — сразу бежать. Пусть лучше пуля, чем такой позор. А может, и не догонит пуля… всякое случается.
Но за дверью его ждала дюжина автоматчиков.
В городском парке, три года назад посаженном в Ленинский субботник, на площади перед райисполкомовским домом застыли чужие, покрытые черным брезентом от непогоды вездеходы, задрали хоботы в небо приземистые танки. Шумно сновали, суетились среди всего этого скопища техники чужаки.
На соседнем дворе тоже хозяйничали немцы. Хозяин вопил на всю усадьбу, христом-богом клялся:
— Не мое добро, паночки, не мое, вот крест святой, поклянусь, не мое… У меня такого отродясь не было…
Качуренко не прислушивался к крику соседа, так как самого больно толкнули под ребра дулом пистолета:
— Вперед, пан голова!
Ватными ногами отмерял он шаг за шагом пространство, вели его в исполком, в то самое место, куда он за эти годы столько ходил, около которого теперь брел в последний раз, знал: больше ему не вернуться домой, не жить на этой земле.
В поселке звучала чужая музыка, перекликались чужие голоса. Он взглянул на молодые деревца парка — стали чужими и они, поломанные, ободранные. Утренний туман еще не рассеялся, плыл по улице папиросным дымом, в нем знакомые здания выглядели незнакомыми.
И показалось Качуренко, что не по земле идет, а барахтается в густой тине, один-одинешенек среди непонятного и чужого мира. И хоть бы тебе одна родная душа, хоть бы одно человеческое лицо.
Привели его в родное учреждение. Но не на второй этаж, в знакомый, обжитой кабинет, а открыли ход вниз, в подвальный холод. Знал он, что под домом служебное помещение, однажды, кажется, и заглядывал туда, хозяйственники складывали туда торф и дрова, мел и краски, разный инвентарь и рухлядь, без которой не обходится ни одно учреждение.
Не знал только, что в этом же подвале есть еще совсем темный, сырой и холодный закуток, в котором вряд ли и хранилось что из хозяйственных вещей после того, как хозяин единственного в поселке двухэтажного здания, старательный нэпман, простился со своей собственностью.
Андрей Гаврилович узнал о существовании этого закутка только теперь. И как он не знал об этом раньше? Даже за голову схватился от отчаяния. Вот это хозяин!
Минуту-другую стоял Андрей Гаврилович, опасаясь пошевелиться, присесть. Прислушался. Ни единого звука, ни единого признака жизни, похоже, даже мыши тут не водились, пауки не сновали по стенам, ничег