– Ну, давай же! – звала Верховенского проводница его дальнего, как смерть, вагона; лицо ее расплывалось сквозь его слезы, в которых тоже было градусов тридцать спиртовой крепости – откуда ж в теле Верховенского взяться чистой воде; дышал он недельным перегаром – попав в это дыхание, небольшая птица рисковала ослепнуть.
Он сразу не пошел в купе, а стоял в тамбуре – изо рта текла и не вытекала бесконечная слюна, такая тягучая и длинная, что на ней можно было бы удавиться.
“Интересно, а можно вот так умереть?” – думал он, пульсируя всем телом.
Поезд вздрогнул, сыграл вагонами, тронулся, проводница ушла, и Верховенский, обернувшись к противоположной двери, увидел того самого, поросшего волосами дедушку – он стоял на платформе и кому-то махал рукой и делал всякие дурашливые знаки типа: держись, крепись, веселись, не упускай своего.
Поспешили назад по своим делам привокзальные здания, недострои и долгострои, начали делать длинные прыжки придорожные столбы, а Верховенский все стоял в тамбуре.
Потом, неожиданно для самого себя, собрал отсутствующие силы и пошел в купе.
Там уже разложились и спали три мужика. Его верхняя левая полка была свободной.
На улице рассвело – состав несся сквозь весеннее утро; начались леса; некоторое время Верховенскому казалось, что он слышит поющих птиц, – одновременно он стягивал джинсы, рубаху, носки – все пахло пьяным телом, пьяной кожей, всею плотью, но в первую очередь разлагающейся, втрое увеличенной печенью и еще скотом, скотобойней…
Накрыв голову подушкой, Верховенский попытался заснуть.
Зашла проводница, еще раз проверила его билет.
Как только отступало тяжелое опьянение, у Верховенского начинались изнуряющие половые позывы – судя по всему, тело понимало, что вот-вот издохнет, и требовало немедленного продолжения рода. Проводница была в синей юбке, не очень молода, не очень красива – но она могла бы продолжить род, она могла бы. Верховенский терзал себя мыслями, как он лезет к ней в ее маленькое рабочее купе в самом начале вагона, а потом лезет в эту синюю юбку – как в мешок с подарками – и долго нашаривает там рукой: что же я хотел тебе подарить, дружочек, что-то у меня тут было, какой-то живой зверек, ну-ка, где ты, мышь, сейчас я тебя найду, вцеплюсь в тебя пальцами…
Сон снова подцепил Верховенского, словно поймал его в старую сеть с большими прорехами – все время наружу высовывались то рука, то нога, то лоб – и тогда рука, нога или лоб замерзали, леденели, и Верховенский поспешно прятал эту часть тела под одеяло. Сон тащил его на берег, рыбак не был виден, Верховенский не сопротивлялся и только страдал всем существом.
На берегу Верховенский вздрогнул и остро, как укол булавки, понял: умер сосед по купе.
Умер наверняка.
Сосед не дышал и не шевелился – восковая, твердая, чуть желтая шея, видная из-под одеяла, явственно давала понять: труп.
Все это Верховенский вспомнил и понял, еще не открыв глаза.
“Как быть?” – решал. С одной стороны, труп себе и труп. Просто лежит. Проводница обнаружит, что это уже не пассажир, а труп пассажира – на конечной станции следования – где выходит и Верховенский, – но он же выйдет раньше.
“Хотя потом начнется следствие, – размышлял Верховенский. – Будут вызывать. Возможно, я стану подозреваемым в убийстве. Он, кстати, не убит? Быть может, он не просто умер, а его убили?”
Верховенский все-таки посмотрел и сразу увидел эту шею, этот воск.
Он еще какое-то время представлял, как его находят в городе, везут на допрос или на опознание.
У Верховенского имелась странная черта: он был способен, хотя не очень любил, врать, зато искренне говорить правду не умел вовсе – получалось сбивчиво, нелепо и подозрительно. Если б его, к примеру, поставили перед вопросом: “Ты украл деньги?” – в любой ситуации – в случае пропажи чьей-то сумочки на работе или некой суммы из портфеля в школьной раздевалке, – он бы растерялся, и начал бы нести околесицу, и вообще вести себя так, что всем сразу стало бы очевидно: вот он, ворюга.
И тут, значит, убийство в купе. Вошел самым последним. Все спали. У него, единственного, была возможность убить. Тем более что спал к тому моменту и потерпевший, впоследствии ставший мертвым. Пока он не спал – его было убить сложнее. А заснувшего – возьми и убей.
Взял и убил.
“И забрался спать на верхнюю полку, какой цинизм!” – думал о себе Верховенский как о натуральном убийце.
“Я находился в состоянии алкогольного опьянения, – начал он оправдываться перед судом присяжных, – у меня ужасно болела голова… я пил уже пятый, нет, шестой день, спал мало, похмелялся уже с утра, коньяком… к тому же я был в бане – и там… В общем, неважно”.
– Нам все важно! – ответил твердо, но устало судья.
– Это было не-пред-на-ме-рен-ное убийство, – произнес Верховенский искренне и с болью в голосе, снимая все вопросы сразу.
Тут где-то позади Верховенского, за стенкой вагона, раздалось быстрое женское дыхание, и сразу стон – легкий, нежнейший, не оставляющий никаких сомнений, что с этой женщиной сейчас происходит.
Верховенский тут же забыл про соседский труп, черт бы с ним, и обернулся к стене, за которой слышалось ритмичное постукивание чего-то о что-то. То ли стучал не снятый с ноги мужской ботинок, то ли оставленная на женской ножке туфелька, то ли голова – быть может, даже женская голова, а может, и колено, чье угодно колено – места же мало на полке, куда деть четыре колена сразу.
Женщина еще раз застонала. Голос был молодой, ломкий, удивляющийся.
“Но как же? – подумал Верховенский. – Там же купе! Одно дело – труп, он может просто лежать, никому не мешая! Но женщина – ее же услышат все соседи по купе!”
Верховенский, как слепой, суетно и торопливо трогал стенку, выискивая планку, которую можно отогнуть, или шуруп, который можно вывернуть, – чтобы все, насквозь, увидеть.
“Какое же там у них счастье происходит! – думал Верховенский. – Какое счастье и радость! Как им обоим счастливо и радостно! Почему же люди почти всегда делают это друг с другом, сплошь и рядом, за каждой стеной, а я почти никогда, а когда делаю – у меня нет такого счастья, какое было бы, окажись я сейчас там, за стенкой, между чужих розовых коленей!”
“А какая эта женщина?” – думал Верховенский. Когда слышишь подобный, вскрикивающий и задыхающийся женский голос, всякий раз ужасно – просто ужасно! – желается ее увидеть. Она ведь должна быть красивой. Или просто хорошенькой. Но очень хорошенькой. Такой вот хорошенькой, от которой вовсе не подозреваешь подобных поступков – чтоб решиться в поезде… или где-то в другом, почти общественном месте… где могут застать, заметить…
Верховенскому к тому же очень не хотелось, чтоб кто-то из соседей по его купе, исключая, естественно, мертвого, услышал происходящее за стенкой.
Женщина тем временем стихла – как-то разом, как отрезало, – ни перешептывания, ни смеха, ничего.
Верховенский вдруг догадался, почему она могла себе позволить такое поведение. Его купе было вторым от закутка проводницы. Между проводницей и купе Верховенского, кажется, было еще одно, маленькое, как конура, одноместное купе – туда-то и забрались эти… двое…
“Совсем стыда нет, – сладко, но чуть обиженно думал Верховенский. – Совсем нет… Ладно, меня не стесняются – я-то все понимаю, но проводницу! Ей каково!”
“И теперь притихли там… Нет бы еще… пошевелились…”
Пюка женщина за стеной дышала, Верховенский даже забыл, как мерзко он себя чувствует, какая мука заселилась в его голове.
А в тишине опять вспомнил.
Вот если бы его позвали в соседнее купе – у него даже голова прошла бы. Может быть, попробовать объяснить этой женщине, что ему нужно… в общем говоря, он ведь хочет ее не из половых прихотей, не из разврата, не из пошлости, не по причине неистребимой мужской кобелиной сути – нет, все не так. Просто у него очень, очень, очень болит в голове. Некоторая помощь необходима ему, чтобы избавиться от страдания. Это акт милосердия будет с ее стороны, ничего общего не имеющий с плотским копошением. Даем же мы таблетку цитрамона страдающему человеку. А если у вас нет цитрамона? Нужна же хоть какая-то замена!
Верховенскому не терпелось выйти в коридор и посмотреть, какая она, – она же ведь должна была вскоре появиться, сходить в туалетную комнату, поправить прическу и прочее.
“Какой вид у нее будет? – размышлял Верховенский. – Независимый? Уставший? Веселый?”
Веселый – самое маловероятное. Напротив, казалось Верховенскому, женщины тут же забывают, что с ними происходило, ведут себя так, словно бы они ни при чем.
Но все-таки надо выйти и проверить: так все будет или как-то не так.
Верховенский перевернулся на другой бок и снова наткнулся на воск. О, какая поганая мертвая шея.
Надо что-то сделать с воском.
“Все время надо что-то делать”, – печалился Верховенский.
Он лежал, пытаясь хоть о чем-нибудь размышлять, но ничего не выходило. Мысли путались одна за другую, и получилось думать только отдельные слова, причем каждое с восклицательным знаком в финале: “…пытаюсь!., надо!., сосед!., выйти!.. поезд!..”
Устав вконец, Верховенский приступил к одеванию, стараясь не помнить, что у него творится в голове. Голова разрушалась и сыпалась.
Рывками натянул джинсы – отчего-то джинсы изнутри пахли, как если бы в них слило мочу какое-то мелкое животное вроде ежа. Рубаху натягивал, уже спрыгнув вниз (в голове при этом что-то спрыгнуло вверх), и одновременно влезал в ботинки. Надо было идти к проводнице и сообщить ей про труп. Осталось только убедиться, что это все-таки труп.
Верховенский попробовал восстановить тот момент, с которого ему наверняка стало понятно, что он едет в одном купе с мертвецом, но это оказалось невозможным.
Тогда Верховенский тихо и медленно просунул руку под простыню и потрогал ногу трупа. Пятка была ледяная. Под простыней лежал мертвец безусловный и очевидный. Верховенский провел рукой дальше – вдоль ноги, и тут мужчина неожиданно и резко развернулся, вскрикнул, уселся на своей нижней полке – делая все это одновременно.