Благодаря необъятности и многослойное™ ландшафтно-исторического содержания Иерусалима, куда я направляюсь, любой оказавшийся в нем путешественник обречен на остранение, на принципиальное непопадание по клавишам при попытке извлечь из своей памяти задетые перемещением в пространстве грани. Однако Телониус Монк, клоунски игравший растопыренными негнущимися пальцами, добивался той виртуозной сбивчивости, той “экспрессивной импрессии”, которая порой оказывается точней любых миметических описаний классицизма. Впрочем, для этого надо быть Телониусом Монком.
Старая железнодорожная станция близ Яффо. Отсюда в 1907 году поезд доставил Агнона в Иерусалим. Пропитанные креозотом деревянные шпалы благоухают на солнце: запах детства; где нынче еще встретишь деревянные шпалы? Вдали виднеются белесое от зноя море, паруса яхт на нем запятыми, черно-белая громада корабля в дымке; в пристанционном дворике растет гигантский фикус, размером и роскошью кроны сравнимый с трехэтажным дворцом. Под ним располагаются столики ресторана, вдали вкрадчиво звучит какой-то восточный струнный инструмент…
На набережной толстяк украдкой шевелит джойстик радиоуправляемой машинки, и кажется, что она едет сама по себе, согласно темпу движения толпы и появления препятствий, как разумное огромное насекомое. Вся набережная, как палуба, застлана досками: дети на роликах и самокатах – не больно падать. Выражение лиц их родителей – невиданной витальности: хозяева жизни – в своей стране, в своем времени; ни грана самодовольства, полная расслабленность.
Свежий аромат моря и капельная взвесь разбитых о камни волн. Море ночью особенно первобытно. Многие сотни тысяч лет оно ничем не отличалось от того, что видим мы сейчас. То же видел и Иона, где-то рядом совсем, у берегов Яффо, на пути в китовое чрево.
Белые олеандры на разделительной полосе шоссе – предвестник белого камня города. Косые линии подпорных стенок на склонах. При подъеме закладывает уши.
Тысячелетия многие поколения стремились в Иерусалим. Мечта стала плотью.
Кладбище на уступах похоже на пчельник, каких полно в горах Армении; могилы-надгробья – нарядные улья.
Свет стекает с Иерусалима на исходе субботы. Густеет закат над холмами. Слышны голоса детей. Из синагоги доносится грозное величественное пение.
Ночью на улице пугаешься двух темных фигур под деревом. Два парня стоят и чуть раскачиваются, читая молитву перед луной, которая висит тонкой долькой невысоко над откосом.
Иерусалимский камень – лунный камень: в свете луны он призрачен; кажется, что всё вокруг как будто и не существует.
Я поселился в районе, где за окном английская речь звучит чаще иврита. С высоченного откоса видны Кнессет с развевающимся над ним флагом, белокаменная россыпь домов по холмам и много неба. Раньше на протяжении десятилетий здесь, на склоне, по верхнему ярусу которого проходит улица Усышкина, селилась артистическая публика – писатели, поэты, художники, это был своего рода Монмартр, но более респектабельный, без уклона в богемную цыганщину; здесь можно и сейчас встретить скромное кафе, владелец которого – писатель, – немыслимое для России дело. Но теперь всё иначе: в последние годы в этом районе покупают и отстраивают дома богатые американцы и часто оставляют их запертыми и пустыми, приезжая в Иерусалим только на осенние праздники. Сейчас как раз канун Рош а-Ша-на, и мальчишки на великах наперебой по-английски рассказывают друг другу сюжет нового выпуска “Пиратов Карибского моря”.
К Кирьят-Вольфсон, где я обитаю, примыкает квартал Реха-вия в стиле баухаус, спроектированный в 1922 году Рихардом Кауфманом. У него облик типичного иерусалимского предместья, где дома с круглыми балконами и узкими окнами окружены садами за чугунными решетками оград. Изначально Рехавию населяли выходцы из Германии, и в 1920-х годах она называлась “островом Пруссии в океане Востока”. Здесь жили и живали многие лидеры еврейского ишува (Артур Руппин, Дов Иосеф, Менахем Усышкин, Голда Меир) и – что главное для меня – Гершом Шо-лем. Обилие кофеен в Рехавии – также следствие того “прусского” наследия, немецкой традиции послеобеденного кофе. Выйдя из одной из них, хорошо пройтись по улочкам квартала, густо заросшим разнообразной растительностью, и присесть на скамейку у гробницы Ясона. Здесь, у усыпальницы богатого иерусалимца, возведенной во времена Хасмонеев, во втором веке до нашей эры, и раскопанной в 1956 году, разбит укромный сквер. В потемках посреди Иерусалима, у одного из срезов, открытых в его недра, пахнет хвоей…
Вышел на улицу под раскаты истребителя над правительственным городком – ощущения как в детстве, когда военные самолеты еще бороздили небо Подмосковья, когда еще функционировали три округа ПВО Москвы: голос небес, грозный и оберегающий, раздается реактивными движками.
При входе в Старый город GPS теряет связь со спутниками: слишком узкие улочки заслоняют навигационный горизонт – вошел и тут же потерялся. Как и положено в месте такой концентрации времени и событий.
Плакаты на стенах Армянского квартала, посвященные геноциду. Контурная карта со схемой военных действий турок; фотографии: отрубленные головы на крюках, янычары позируют под ними, горы трупов, истощенные дети. Раскопанная улица времен Ирода вдруг провалом открывается под ногами. Вот почему Иерусалим полупрозрачный. Мостовые в нем будто застланы толстым увеличительным стеклом. Иерусалим нельзя идеализировать. Жизнь нельзя отвергать. Можно только будничное отделить от святого.
Что нужно человеку, выросшему в теплом климате среди олеандров? Сидеть в густом садике над чаем с печеньем и смотреть на закат, опускающийся на гористый город. Иерусалим – город Белого Льва – местами остро пахнет невидимым гиацинтом. Нагретые за день белые камни в темноте дышат зримым теплом.
В палаточном городке за кладбищем Мамиллы горят в разноцветных колбах свечки и раскачиваются от ветра подвешенные к ветвям картонки транспарантов. Глядя на палатки, я не задаюсь вопросом, против чего протестуют, хотя, кажется, против высокой стоимости жизни (и это справедливо, в Израиле не чувствуется того облегчения при виде чека у кассы в супермаркете или в ресторане, которое после Москвы посещает в Калифорнии). Я думаю, что если где и бомжевать, то зимой в Тель-Авиве, летом в Иерусалиме, время от времени продвигаясь пешком в сторону побережья – постираться и выкупаться. Еще вспоминаю, как утром близ Беи-Иегуды – пешей туристической улочки – видел двух англоязычных бомжей, агрессивно выпрашивавших мелочь на опохмел.
Фантасмагорические трансформаторные подстанции смонтированы на столбах и похожи на новогодние московские елки на площадях: оснащены заградительными остистыми щитками и угрожающими табличками – охранная премудрость от любопытных мальчишек.
Есть тайная каменная книга – летопись иерусалимских стен: на них полно осмысленных зарубок; я обхожу Старый город и всматриваюсь в странные клинописные значки, оставленные теми, кто штурмовал, отстраивал, прибегал под защиту этих стен.
Садик на крутом склоне под стенами над Геенной. Благоухающий перегаром араб с бутылкой арака в руке басит и препирается с группой школьников. Школьники отшучиваются, но и остерегаются пьяницы.
“Геенна” на арабском Jahanname – известное из тюркского ужасное ругательство, за которое в бакинских дворах моего детства можно было схлопотать всерьез.
Теплый ветер трогает низкорослую тую и покрытые мелкими цветами жесткие кустарники со смолистыми пахучими листьями. Эти травы топтали крестоносцы, римляне, вавилоняне – все это слишком мало по сравнению с Богом и в то же время впору Ему. Римлянин вошел в Святая Святых и ничего не увидел. Не для каждого Иерусалим полон Богом. Не для каждого он Им раскален. Нет ничего проще, чем увидеть в этом городе груду камней, разложенных по крутым склонам. Но и человек тоже с виду – плоть и прах, и только; поверить в его божественное происхождение – тяжкий труд.
Реки света в темноте стекают по ярусам города. Яростно шумит шоссе вдоль Гееннома: подъемы и светофоры заставляют автобусы и грузовики реветь на пониженных передачах.
Священник-грек в очках, с седой бородой задумчиво обходит границы греческого кладбища. Под горящими окнами какого-то подворья с развевающимся британским флагом над крышей – садик с серпантинной дорожкой и зарослями розмарина. Стены подсвечены прожекторами, и башня Давида рубкой выступает вдали среди парусов теней.
В Мамилле в растворе угла каменного амфитеатра пожилые и не очень иерусалимцы водят хороводы под восточные песни.
Скоро становится совсем темно, и город взмывает вверх огненными лентами, вьющимися по взгорьям.
Улицы Иерусалима в основном устроены по принципу веера и дуг: в крупном масштабе – проведенных по направлению к Старому городу; в локальном – осваивающих террасы гористой местности. Ребра веера (большие – дорога на Газу, Агриппас, Яффо, малые – например, Керен Каемет, Бецалель, Рамбан) покрывают удаление от Храма или смещение по ярусу; дуги (одна из больших – Короля Георга; одна из малых – Менахема Усышкина) обеспечивают сообщение по всей поверхности террасы, ибо рельеф Иерусалима и предместий уступчатый, с множеством долин, ущелий, оврагов, плато. Это славная и редкая топология: сегодня можно выйти по одной из дуг и в каком-то месте, перейдя на одно из ребер, достичь Яффских ворот; а завтра пойти по дуге в противоположную сторону и, незаметно скользнув по иному ребру, прийти все к той же башне Давида, у которой герой рассказа Бунина “Весной, в Иудее” закадрил торговку козьим сыром, из-за чего бедуинская пуля заставила его хромать остаток жизни.
Создается впечатление, что ты движешься по поверхности сферы. Идешь ли налево, направо, вверх или вниз – все равно сваливаешься к центру – к одним из городских ворот, за которыми пространство вообще исчезает благодаря своей особой туннелеобразной сгущенности. Старый город – не сфера, а шар, ты перемещаешься в нем вверх и вниз – от Котеля в Верхний город, по археологическим шахтам и арочным проходам, по улицам, изгибающимся и рассекающим; есть и непрерывные маршруты по пространству крыш, это особенно увлекательный и не слишком доступный вид спорта: так передвигаются некоторые военные патрули. Итак, в Иерусалиме тело подчиняется движению по сфере с шаром Храма