Красная стрела. 85 лет легенде — страница 34 из 72

ильный, как раз подходящий для секретаря, без цепи на дубу хотя бы.

Однако израильские птицеводы оказались не лыком шиты, подходящей закупочной цены нам получить не удалось, и скоро

Павел переключился на иной бизнес. Мы стали ездить по модельным агентствам Тель-Авива, и я переводил низкорослым волосатым мужичкам, что Павел хотел бы спонсировать приезд итальянских моделей – оплатить проживание в отеле в течение недели, съемки и работу агентства по организации показов и фотосессий. Взамен Павел требовал долю в рекламных контрактах. Сутенеристые мужички – из тех, что способны пожирать женщин глазами дотла в любое время суток и в любой период своей жизни, не очень понимали, чего именно Павел хочет, но ситуация, в которой им кто-то предлагает денег, завораживала их. В ответ на наши пропозиции они просили просто передать им деньги, “а там как-нибудь сочтемся”.

Таким образом, после двух этих фиаско Павел решил со мной расплатиться и сделал это следующим образом. В один из осенних дней я обнаружил себя с Павлом в парке Вейцмановского института. Мы шли на встречу с его двоюродным братом, который работал в Лаборатории Солнца – занимался важной для Израиля темой: добычей энергии из солнечных лучей. Заблудиться мы не могли, потому что держали путь на сгусток солнечного света – на такой объемный солнечный зайчик размером с автомобиль, который был сформирован гигантским гиперболоидом, собранным из огромных зеркал. Сгусток света в небе выглядел фантастически, и мне показалось, что скоро должно произойти что-то необыкновенное.

Брат Павла вот-вот должен был жениться, и для этого ему было нужно отправиться в путешествие на Кипр. Он договорился со своим научным руководителем об отпуске, но на подработке заменить его было некому. Ради свободных денег он дежурил по ночам сторожем на апельсиновой плантации. Павел вызвался ему подыскать сменщика, и выбор пал на меня, потому что других лопухов в его окружении не было. Но жизнь в пардесе явно обещала быть лучше, чем поиски золотых яиц и гипотетическая реклама шампуня. И через неделю я с десятком книг и тетрадей переехал в апельсиновый сад.

Мне не забыть тех десяти дней, что я провел под сенью густых крон, полных глянцевитых листьев и наполненных светом плодов. Сторожить урожай было почти не от кого, так что у меня и старой лохматой собаки Лизы свободного времени было предостаточно. Утром я обходил свои владения, после кормил собаку овсянкой и шел в кафе завтракать. Вечером я снова обходил свою плантацию, замечая, как насыщается цвет апельсинов на закате. Я поднимался на склон холма к обрушенной усадьбе и садился на камень наблюдать за дроздами. Я был очарован этими пронзительно орущими пернатыми. Иссиня-черное оперенье, ярко-желтый клюв и необыкновенная подвижность, с какой они перелетали понизу от куста к кусту, ссорились, мирились, общались, кормились, обучали птенцов, слабых и бестолковых, летать, – все это производило впечатление театра. Дрозды привыкли ко мне и совершенно не стеснялись, пока я поглядывал на симфонический закат и читал на гаснущих страницах Шестова, Бубера, блаженного Августина, “К Урании”, учил итальянский странным способом: по параллельному переводу “Божественной комедии”, написанной на староитальянском, но тогда для меня это не имело никакого значения. Хаотичность поведения младенца – лучший способ познать мир. И потому столь эффективно не оформленное ни одной из методологий изучение иностранного языка. Правда, этот способ не без минусов. В результате моего более позднего штурма английского с помощью составления четырех сотен страниц подстрочника эпической поэмы Дерека Уолкотта “Омерос” я заговорил на очень странном языке с обилием фигур карибского диалекта.

Тогда на окраине Реховота, погруженный в пардес, среди прочего я читал “Дар” Набокова. Этот роман – единственная у меня любимая книга этого писателя; благодаря “Дару” я еще долго отождествлял Кончеева с Ходасевичем. В один из вечеров, когда под ногами привычно сновали дрозды, я у Набокова прочел следующее: “За ярко раскрашенными насосами на бензино-пое пело радио, а над крышей его павильона выделялись на голубизне неба желтые буквы стойком – название автомобильной фирмы, – причем на второй букве, на «А» (а жаль, что не на первой, на «Д», – получилась бы заставка), сидел живой дрозд, черный, с желтым – из экономии – клювом, и пел громче, чем радио”.

В юности подобные совпадения не были чем-то чрезвычайным, поскольку становящемуся еще сознанию в принципе трудно отличить действительность от внутреннего мира. Детское сознание мифическое, в нем каждый объект обладает именем собственным, и изгнание из рая детства как раз и связано с тем, что познание разрушает целостность внешнего и внутреннего, награждает сознание проклятием: отныне различать знак и означаемое… И вот этот дрозд – певческий талисман английской поэзии, восседавший на бензоколонке, когда Чердынцев нагим вышагивал по Берлину, потом обнаружился в орнитологическом справочнике: “В странах Западной Европы черный дрозд в городах ведет оседлый образ жизни и иногда гнездится зимой. Так, в январе 1965 года одно гнездо черного дрозда с птенцами было найдено на неоновой вывеске большого магазина в Берлине…”

А еще в моей роще обитала черепаха, средиземноморская, размером с саквояж. Впервые я обнаружил ее по звуку: она сонно чавкала паданками. Медленность черепахи меня завораживала, она казалась похожей на меня – абсолютно счастливым существом, застывающим понемногу в райском янтаре пардеса, полного закатов и восходов… Я прозвал черепаху Дантом и однажды не стерпел и каллиграфически выцарапал перочинным ножом на ее панцире:


Nel mezzo del cammin di nostra vita

mi ritrovai per una selva oscura,

ché la diritta via era smarrita[5]

Только двадцать лет спустя я оказался в тех же краях. Я не собирался снова ступать в ту же реку, но не смог удержаться от того, чтобы пройтись на тот самый холм, на вершине которого мною были просмотрены полтора десятка лучших в мире закатов.

Стояла весна, и дрозды были особенно активны – оглушительно кипели в траве и кустарнике. Данта искать не пришлось – я сам об него споткнулся в траве. Первая терцина “Божественной комедии” расползлась по укрупнившемуся и потрескавшемуся панцирю. Зато на северо-восточной четверти его полусферы читалась еще одна инскрипция:

Аравийское месиво, крошево,

Свет размолотых в луч скоростей —

И своими косыми подошвами

Свет стоит на сетчатке моей.

У меня нет причины удивляться ни оседлости этой черепахи, ни тому, что кто-то надписал на ней строки Мандельштама в ответ на Nel mezzo… Удивленье в данном случае было бы проявлением невежества. Важно иное. Когда-то я прочитал в трудах Юрия Михайловича Лотмана, что логосу свойственно самовозраста-ние; что текст подобен живому существу, преодолевающему вечность. Я не сомневался ни на секунду в справедливости этих положений, и с тех пор только стало немного понятней, с помощью какой, например, движущей силы вечность эта может преодолеваться.

66°Александр Генис

Жил человек (так обычно начинаются исландские саги), который до визга полюбил эту страну еще тогда, когда его не выпускали дальше Бреста, и этот человек был мною. Положение, однако, не стало безвыходным, потому что лучшие достопримечательности Исландии – непереводимые стихи и непревзойденная проза. Первым я верю на слово, например таким:

Еле ползет

время. Я стар

и одинок.

Не защитит

конунг меня.

Пятки мои

как две вдовы:

холодно им.

Среди саг

Изощренные до невменяемости стихи и скальды были первым исландским экспортом, только потом пришел черед трески и блондинок.

Сагам повезло больше. Они гениальны на любом языке, но лучше всего – кинематографическом. Я об этом и раньше догадывался, но в этот раз мне открыл тайну главный саговед страны, которого я выловил в президентской библиотеке.

– Когда мой коллега приехал в Голливуд, – рассказал он мне старую историю, – его отвели в секретную комнату, где лежали все сорок исландских саг в английском переводе. Здесь, сказали ему, мы черпаем сюжеты, тон и характеры для наших вестернов, которые, как и саги, повествуют о рождении закона и борьбе с ним.

Меня, однако, больше занимает стиль саг, живо напоминающий хемингуэевский айсберг. Тут тоже весь драматизм ушел в подтекст.

Саги пользуются прозой так, будто ее нет.

Ее, впрочем, тогда действительно не было, и у нас ушла тысяча лет, чтобы вернуться к той же точке – забыть всё, чему научились, и писать, как в сагах, только нужное. Эта брутальная проза избегает любых украшений, всякого пафоса и выражает эмоции ироническими недомолвками – как Клинт Иствуд или Гуннар, сын Хаммуда и Раннвейг, который и в драке был так спокоен, “что его держал всего один человек”.

“– Я обещал, – говорит перед атакой Торгейер, – принести Хильдугинн твою голову, Гуннар!

– Едва ли это так важно для нее, – отвечает Гуннар, – тебе, во всяком случае, надо подойти поближе ко мне”.

Саги – главное сокровище Исландии. Недаром единственный полицейский, которого я встретил во всей стране, охранял пергаментный манускрипт лучшей из них – “Саги о Ньяле”. Прильнув к стеклу, я жадно глазел на невзрачную книжицу Бисерные буквы бежали по строчкам, как муравьи, если бы те смогли выжить в исландском климате. В соседнем стеллаже меня ждала “Старшая Эдда”, и я перестал дышать от благоговения. Шартр Севера, эта ветхая книга с объеденными временем полями, была тем великим монументом, что сохранил европейцам альтернативу олимпийской мифологии.

Самое поразительное, что исландцы до сих пор все это могут читать. Не как мы – “Слово о полку Игореве”, не как англичане – “Беовульфа”, а как дети – “Три мушкетера”: ради драк и удовольствия. Объявив свой язык живым ископаемым, власть запрещает пользоваться чужими корнями, а когда приходит нужда в новых словах, чиновники и поэты создают их из старых. Телефон называется “нитью”, телевизор составляют глаголы “видеть” и “забрасывать удочку”, компьютер объединяет слово “цифра” с пророчицей “вельвой”, что указывает на способность машины рассчитать будущее.