Красная стрела. 85 лет легенде — страница 8 из 72

Поезд встал, снова появились пограничники, теперь лишь мельком взглянувшие на мой паспорт. Опять отправившись курить, я заметил, что в купе моих китайцев сидят целых три пограничника и китаянка с ними очень страстно беседует, судя по всему – на чешском, на котором говорит бегло; мальчик же молчал и языка, кажется, не понимал вовсе. Беседа явно была тревожной, и через некоторое время мимо меня прошли все вместе, и словаки, и китайцы, куда-то направляясь. Поезд все еще не двигался, в пустом вагоне я был один – проводник после Чопа вообще ни разу не показался – стоял в коридоре и смотрел в окно. Станция была какая-то совсем мизерабельная, из моего окна был виден самый угол вокзала и бетонные мелкие постройки, склады-сортиры, вырванные из тьмы скудным светом вокзального фонаря. Круг синюшного света лампочки вносил в эту убогость что-то сюрреальное, настороженное, кафкианская декорация, да и только, поэтому маленькая фигурка китайчонка, вдруг в кругу света возникшая, меня совсем не удивила. Мне очень хорошо было видно, как, пробежав сквозь свет, китайчонок метнулся за бетонный сарайчик и застыл, пытаясь спрятаться. Вся эта сцена, возникшая в обрамлении окна поезда, была отыграна с блеском фильма “Третий человек”, так что у меня дух захватило, и страшно захотелось как-то помочь бедняге и даже за него пострадать, вступить в конфликт с властью: спрятать его в своем чемодане, а если я его спрятать не могу, то пусть, по крайней мере, пограничник войдет, спросит меня, не видел ли я китайца, и я, конечно, укажу ему в противоположную сторону… Поезд в этот момент тронулся, и китайчонок со своей трагедией остался позади, пропал, и никто не вошел, ни о чем меня не спросил, я никому ничем не пригодился, и никак, никоим образом больше со мной красавица в красном пальто не будет связана.

Утром я был в Праге. Прага меня встретила одним из своих аттракционов, весьма подходящим под определение “тонкой ненависти”: памятником освобождения Праги русскими войсками. Скульптурная группа состоит из солдата русского, восторженного, с автоматом и в развевающейся шинели, и солдата чешского, который, чуть задрав одну ногу в балетном порыве и тоже с автоматом за спиной и в развевающейся шинели, готов прильнуть устами к щеке (или устам) своего освободителя. Русский стоит дурак дураком, что делать – не знает, не привык у себя на родине к такому обращению. Чех явно русского провоцирует, одной рукой обнимая освободителя за плечи, а другой, отведенной за спину, сжимая пук чугунных цветов, – типичная сцена соблазнения. Очень сильная вещь, пражане вроде бы сносить памятник не собираются, и правильно делают; не могу поверить, что чех, эту статую создавший, был столь наивен, что ничего в виду не имел, как-то уж эта группа слишком отчетливо связана с рассказом Кундеры о сексуальной агрессивности мини-юбок.

Пражское мое жилище – я должен был отбывать время своего гранта в здании, принадлежащем соросовскому Центрально-Европейскому университету, – было под стать памятнику: громадная многоэтажная брежневская уродина, бездарная, как кусок бетона на заброшенной стройке. Во внутренностях этой уродки, набитой аспирантами бывшего соцлагеря, в крохотной комнатке с душем мне предстояло прожить три месяца, что не слишком меня вдохновляло. Делать уже было нечего, не бежать же обратно, и, довольно быстро покончив с бюрократическими процедурами, я отправился в город. Оказалось, что брежневская уродина стоит посреди девятнадцативековой застройки и до центра Праги – два шага. Мгновенно эти два шага преодолев, я оказался на улочке, полной дворцов, причем чем дальше, тем дворцы становились старше и барочнее, а улицы уже и живописнее. Я тут потерялся и, не без удовольствия плутая в этом лабиринте, вдруг оказался перед охренительнейшим барочным дворцом. Как гласила табличка рядом, это был дворец Клам-Галлас, и перед порталом дворца, под ногами огромных мужиков, держащих на плечах балкон с вазами, очень тяжелый, поэтому мускулы на их телах угрожающе вспухли, готовые в любую секунду лопнуть, а взгляды, на тебя устремленные сверху, были строги и взыскательны, как у мучеников, я понял – участь моя решена.

Прага засосала меня. Закрутила, завертела. Я, как поезд после Чопа, сбросил с себя все кули и узлы, и Прага напитала меня легкостью и счастьем одиночества, похожим на невесомость. Удовольствовавшись озарением rotated, подаренным мне Кундерой, я понял, что мои обязательства перед рудольфинским маньеризмом выполнены, и, наплевав на все занятия, я целыми днями шлялся по Праге, в свою брежневскую уродину возвращаясь поздно, чтобы только спать завалиться, так что ни с кем из обитателей уродины не познакомился и не общался. Я растворился в городе, а город вошел в меня и все время бередил меня, каждую мою клеточку, и плоть, и кровь, и душу, ибо “живейшее из наших наслаждений кончается содроганием почти болезненным”. Снега не было, но была зелень еловых ветвей в церквах, и вертепы, и ангелы на куполах и колоннах, вся полагающаяся рождественская красота. Город мне не надоедал, мне хотелось всё постоянного повторения встреч с ним, а желание повторения и есть счастье. Меня этому тоже Кундера научил.

Все обязательства растаяли, исчезли, а вместе с ними исчезла и реальность. Я погряз в безделье. Мне нравилось поздним вечером, когда толпа туристов пропадала с улиц и даже Карлов мост был пустынен, стоять на мосту над Кампой, освещенной желтыми кругами фонарей, и слышать звонкие гортанные голоса девушек и юношей, прогуливающих внизу, вокруг площади, своих собак. К юношеской звонкости примешивалась особая славянская мягкость, напоминавшая мне о “«Адзьу» с призывным и протяжным «у»” из “Смерти в Венеции”, и звук голосов сливался с матовым блеском старинной мостовой, высвечиваемой фонарями, с темными силуэтами святых на мосту на фоне черной воды и с вывеской кофейни под названием “У трех страусов”, здесь же, под мостом, и находящейся. Голоса, свет, святые, страусы – все было совершенно и ирреально.

Мне страшно захотелось перечитать “Зимнюю сказку” Шекспира по-английски. Все же эта пьеса – самая прекрасная мифологема Богемии, да и название у нее замечательное, сыплется мелкий снег, и все пропитано сентиментальным умилением, являющимся оборотной стороной жестокости, хотя в пьесе герои глуповаты, муж жену от статуи отличить не может, сюжет нелеп, и у Шекспира Богемия находится на берегу моря. С целью разыскать “Зимнюю сказку” я отправился в библиотеку Европейского университета, находящуюся в недрах моего бетонного жилища, довольно обширную. В основном ее заполняли книги общественно-политические, но был также большой раздел искусствоведения и несколько шкафов художественной литературы. Подборка была типично американская, искусствоведческая литература состояла в основном из опубликованных диссертаций американских университетов, вроде монографии о символике полового члена Младенца Иисуса в ренессансной живописи. “Зимней сказки” я не нашел, равно как и Шекспира вообще, но зато целая полка одного из шкафов была уставлена английскими переводами Жана Жене.

Жене я и удовлетворился, набрав его романов. На русский тогда еще не было переведено ни одного, и я Жене знал только по фильму Фассбиндера “Керель”. Набрал я также и университетских публикаций, тем более что темы их были мне в новинку – в эрмитажной библиотеке ничего подобного не было. Искусствоведческие монографии оказались заурядной диссертационной белибердой, ничем, кроме заглавий, не отличаясь от белиберды отечественной: какое-то бормотание про то, что детский член, являясь центром во всех Мадоннах с Младенцами и Святых Семействах, отражает фаллоцентричность ренессансного мира, несколько, правда, плохо стоящую. Скукотища. Зато завораживающий эротизм прозы Жене растворился в воздухе Праги, смешался со звуками голосов на Кампе и светом фонарей, и, так как именно в этом городе я впервые прочел “Кереля” и “Богоматерь цветов”, эти романы оказались для меня с ним намертво связаны, так что, приехав в Прагу, я тут же вспоминаю о Жене, а когда читаю Жене, то перед глазами встает Прага, – так в нашем сознании непостижимым образом переплетаются малосовместимые вещи, город и вкус печенья, например. Как в одном итальянском фильме герой сетует на то, что когда он занимается любовью, то все время думает о Сталине, и никуда ему от этого не деться.

Одним из любимых моих мест стал Воянов сад, находящийся в самом начале Мала Страны, у подножия холма. Сад внедрен в город и не бросается в глаза, так как огорожен высокой белой каменной стеной, которую легко принять за продолжение стен домов, и входа в сад не заметить. В стене, его отгораживающей, и заключена главная прелесть: Воянов сад – средневековый закрытый сад, hortus conclusus, “Вертоград моей сестры, Вертоград уединенный”. В нем звучат слова из “Песни Песней”: “Запертый сад – сестра моя, невеста, заключенный колодезь, запечатанный источник”, – но от Средневековья только стена и осталась, зайдя за ограду, оказываешься в небольшом и аккуратном английском саду, никаких стриженых деревьев. Но стена же все и определяет: Воянов сад воплощал мою пражскую отгороженность, и мне в нем было очень хорошо, я часто заходил в него покурить, погулять, посидеть, почитать – к тому же стена определяла и особый микроклимат сада. В Вояновом саду было очень тепло.

Особенно меня поражал фонтанчик, бьющий в небольшом каменном бассейне. В самом фонтанчике не было ничего особенного, но работающий фонтан в январе – в этом была какая-то для меня, приехавшего из сугробов, особая привлекательность. Ведь о юге ничего не свидетельствовало: снега не было, но деревья стояли голые, вокруг была мягкая, с зеленью травы, но зима. Не средиземноморская, а все же богемская, и зимний фонтан – в этом была для меня привлекательная странность. К тому же в бассейне плавали большие и ленивые золотые рыбины, и ярко-красные пятна своим тихим шевелением в мелкой чаше фонтана Воянова сада в самом сердце серовато-сырой январской Праги гипнотизировали меня, заставляя вновь и вновь к ним возвращаться.


В начале февраля я почувствовал какую-то усталость. Прага измотала меня, как слишком интенсивный секс: повторения еще хочется, но уже не можется. Как следствие импотенции, наступила тоска, а вместе с ней и желание что-т