о наконец делать, выйти из эйфории, заставлявшей меня двигаться по кругу, как “В прогулке заключенных” Ван Гога: так, изможденные слишком страстной любовью, мы, любовь не утратив, тем не менее пытаемся оторваться от объекта страсти, заняв мозг чем-то другим; зато если объект страсти попытается сделать то же самое, наша любовь и в ненависть может превратиться, ибо нет ничего эгоистичнее страсти. Прага меня бросать не собиралась еще целый месяц, поэтому я позволял себе проявлять некоторое к ней безразличие. Еловые лапы и вертепы из церквей уже давно исчезли, и ударили заморозки, стало холодно. Я стал больше времени проводить в музеях, библиотеках, ночных клубах и даже завел какие-то знакомства. Зайдя в Воянов сад, я обнаружил свой фонтан выключенным, воду в бассейне замерзшей, а красных рыбок в лед впаянными, тупых и недвижимых. Я решил, что они умерли.
Как раз в это время я наконец-то собрался дойти до места, давно меня манившего, но от которого меня все время отвлекали другие встречи. Этим местом была вилла Звезда, или, как чудесно звучит это название по-чешски, villa Hvězda; и “вилла” по-чешски будет letohrddek, “летоградек” – прямо вертоград. В Праге я специально искал какую-нибудь литературу о Hvězda, но ничего не нашел; во всех архитектурных путеводителях по Праге, иногда очень неплохих, которыми была набита библиотека моей брежневки, вилла только упоминалась, но не воспроизводилась, поэтому, идя на встречу с ней, я даже не знал, как она выглядит. Знакомство по объявлению, но без фото.
Судя по карте, путь мне предстоял неблизкий. В Праге я почти не пользовался транспортом, считая поездки, как и общение с кем-либо, изменой ей, любимой, и до Hvězda решил дойти пешком, тем самым пытаясь раздуть утихающий пыл наших отношений. На встречу я отправился рано, и февральский день был бесцветно-серым и зябким. Быстро миновав Старе Место и перейдя Карлов мост, всегда днем туристами кишащий, сквозь Малу Страну я стал подниматься вверх, в Градчаны, снова испытывая на себе все чары любимой, оставлявшие меня теперь не то чтобы безразличным, но тупым, в чем, конечно, надо не любимую винить, а себя самого. Уже позади остались Тосканский дворец, Страговский монастырь и монастырь Лорета; любимая подустала, выглядела холодно и пусто, как будто грим с лица стирала. Справа проплыли башни Бржевновского монастыря, город обратился в пригород, пошли модерновые и ардекошные виллы времени цветаевской Праги. Становилось все более и более пустынно, и о городе говорила только трамвайная дорога, все время меня сопровождавшая. Трамвайные пути, бегущие со мной рядом, подчеркивали безнадежность февральской серости, показывая мне, во что наши с Прагой отношения превратились – в скуку накатанных рельс и убогий быт в безликой многоэтажке.
После Бржевновского монастыря идти было еще порядочно, но день оказался не слишком холодным. Город совсем сгинул, слева передо мной открылся большой пустырь, а справа – низкая каменная беленая ограда, из-за которой виднелись купы старых деревьев. Стена-ограда, очень простая, напоминала мне стены моего hortus conclusus, Воянова сада, и выглядела очень привлекательно. Трамвайные пути перед небольшими и безыскусными воротами, служившими входом в сад, за стеной виднеющийся, закончились, образовали петлю, и ослабели, и легли, издохнув. Трамвайное кольцо указало мне на то, что за оградой и хоронится моя Hvězda, а пустырь слева – историческая достопримечательность, поле Белой горы, Bílá hora, при которой случилась знаменитая битва. Пейзаж был нерадостный, бесцветно-серый, грязь поля Била хора прикрывала тонкая простыня снега, не белого, а какого-то “билого”, напоминая саван, изъеденный молью, а также то белье, что мне выдал писклявый проводник в моем поезде.
Я вошел в низенькие ворота и оказался на широкой аллее, обсаженной старыми ветлами, погребально свесившими свои ветви. На всем лежал прохудившийся белесый саван снега, и в перспективе аллеи возникло какое-то сооружение, большое и тоже белесое. Я разглядел высокую трехэтажную белую мазанку под темной островерхой крышей, довольно жалко выглядящую. Мазанка и мазанка, с неровно прорубленными дырами окон, типичный дом зажиточного центральноевропейского крестьянина, только очень большой. Архитектура была столь обыденна, что примет времени как бы и не имела: может быть, девятнадцатое столетие, может быть, вчера построена, а может – в восемнадцатом веке; шестнадцатый мне даже в голову не пришел. Ничего, кроме мазанки-многоэтажки, больше вокруг себя не видя, я к этому сооружению и направился, вошел в ворота еще одной, низенькой ограды, его опоясывающей, и каково же было мое удивление, когда перед заурядной дверью этого зауряднейшего дома я увидел табличку, сообщавшую мне, что это Hvězda и есть. Я обалдел настолько, что сначала табличке не поверил, даже попытался дом обойти, заглянуть за него, чтобы достать обещанную мне энигму маньеризма, теперь же от меня скрываемую; ведь не могли же чехи быть до такой степени националистами, чтобы этот простой до убогости фасад выдавать за “интереснейший памятник архитектуры маньеризма”. Оказывается, что могли, никакой энигмы явно не было, мазанка, как оказалось, стояла на самом краю крутого обрыва-оврага, вроде как на краю мира, и обойти здание было довольно сложно. Да и пытаться не следовало, не оставалось никаких сомнений, что мазанка мазанкой была что спереди, что сзади, как ее ни поверни. Я расстроился так, как расстроился Дориан Грей, когда его любимая столь бездарно сыграла в пьесе, что у бедняги не было другого выхода, как только в любимую плюнуть и тем довести до самоубийства, – ведь нельзя же так разочаровывать; я чувствовал себя обманутым, обчищенным и очень усталым. До такой степени, что сначала даже думал не заходить внутрь, тем более что все та же табличка рассказывала мне, что внутри находятся панорама битвы при Била хора и мемориальный музей Микола-ша Алеша, художника девятнадцатого века, чешского Сурикова, чей невнятный историзм мне – теперь, после предательства Hvězda – ни в малейшей степени не был интересен.
Скорее от отчаяния, чем из любопытства я все же вошел в двери, купил билет в кассе, расположенной в беленых сенях, шагнул за порог этих сеней, опять же напоминавших о зажиточном кулацком быте, и тут же, за порогом, провалился, полетел куда-то – вверх, не вниз. Твердь ушла из-под моих ног, исчезла вместе с моим бренным телом, а дух вышел из меня, доказывая, что он во мне есть, и вознесся, и там, в вышине, где телу делать было нечего, поэтому и брать его с собой совсем не стоило, застыл изумленный.
Все дело было в потолке. Потолки виллы были украшены изумительными гротесками из стука, орнаментами с вплетенными в них фигурками уродов и людей, красавиц и чудовищ, лепными рельефами с мифологическими сценами. Практически нигде, кроме как на потолках, они не сохранились, но качество лепнины было удивительным, даже не итальянским, а каким-то античным, прямо Золотой дом Нерона. Я испытал то же, что пережил вазариевский пастух: Вазари, описывая открытие античных гротесков, рассказывает о том, как некий пастух, пася своих коз, вдруг увидел, что одна из его подопечных куда-то провалилась. Пастух за ней полез, оказался под землей, и когда он в подземелье огляделся, то пришел в ужас от чудовищной красоты, его окружавшей. Козу бросил и, завопив благим матом, ибо подумал, что побывал в царстве дьявола, с воплями бежал до самого Рима. Так на свет появились каприччи.
Каприччи Hvězda были красоты несказанной. Заколдованный фантастическими фигурами, я перебирался из зала в зал, и все новые сцены разворачивались надо мной – или передо мной, так как я уже сказал, что дух мой вознесся, вроде мне и голову не надо было закидывать, – и зал следовал за залом, их было невероятное множество, меня удивило, что такое множество залов влезло в небольшой, в общем-то, объем здания. Разверзлось пространственное чудо, своды и стены раздвинулись, и чреда фавнов, нимф и гиппокампов меня кружила в своей пляске, пока наконец я не понял, что просто хожу по кругу, так как залы, все странной неправильной формы, бегут вокруг основной, окон лишенной. Вилла-то сделана в форме шестиконечной звезды – подходя к вилле, я этого не сообразил, так как фронтально фасад выглядел заурядно, просто плоскость, – и строителям пришлось следовать за причудливостью плана, продиктовавшего необычность интерьера. Сюжеты я разгадать не мог, но гротески мне все время что-то повторяли на певучем и очень мудром языке о каких-то тайнах, и только бедность и тупость моего сознания мешали понять их речь. Похожее чувство я испытал ночью, в деревне: все было мертвенно тихо, но вдруг я услышал звук множества мелодичных голосов, очень быстро что-то между собой говоривших. Пораженный и даже испуганный, я стал осторожно к ним приближаться и оказался вблизи речки, скакавшей по мелким камешкам, – голоса обернулись журчанием воды, и только. Как только я отошел, голоса опять заговорили, певуче и таинственно. Это были голоса ундин, виллис, русалок, и туманное волшебство озерно-речной мифологии с ее Одеттами, Одиллиями, Жизелями и девой Февронией обрело плотское воплощение. В Hvězda я снова дев воды услышал.
Гротески были только в залах первого этажа, выше были обычные комнаты, в которых скучно рассказывалось о художнике Алеше; внизу же была развернута панорама битвы при Била хора. Заурядность музейного содержимого меня отрезвила, я подумал, что, может быть, гротески и не так уж хороши, просто во всем виноват гиппокамп – часть лимбической системы моего головного мозга, – формирующий мои эмоции и консолидирующий память, то есть обеспечивающий переход памяти кратковременной в память долговременную, и лишь неожиданность увиденного, подчеркнутая неприхотливостью фасада, вызвала вертиго Hvězda, в то время как все то же самое в Италии или даже в замке в Градчанах оставило бы равнодушным.
Я был не прав. Выйдя наружу, я снова оказался на широкой аллее, засаженной старыми ветлами. Потеплело, пошел мелкий снег, спускались сумерки, и аллея, ничуть не изменившись, преобразилась, превратившись в лес из прекрасной зимней сказки. На покатых, опущенных книзу широких ветвях старых деревьев сидели чешские вилы в шубках, и мне, как Гермионе в шекспировской пьесе, хотелось спросить их: “О чем это вы шепчетесь?” Праздный вопрос, потому что было ясно, вилы шептались о том, что рассказывал маленький Мамиллий, обреченный на скорую смерть от тоски: “Зиме подходит грустная. Я знаю одну, про ведьм и духов”.