Красная трава — страница 16 из 22

Вольф злобно взглянул на него.

— Хватит, — сказал он. — Я достаточно вам наговорил. Разбирайтесь сами.

Месье Брюль нахмурил брови и сердито забарабанил пальцами по столу.

— Шестнадцать лет вашей жизни, — сказал он, — и вы достаточно о них наговорили. Вот все, что они с вами сделали. Да вы и в грош их не ставите.

— Месье Брюль, — сказал Вольф, отчеканивая слова, — послушайте, что я вам на это скажу. Слушайте хорошенько. Все ваше образование — ерунда. На свете нет ничего проще. На протяжении поколений всех пытаются уверить, что инженер и ученый — представители элиты. Но ведь это же смехотворно, и никто никогда не заблуждается на сей счет — кроме самой этой якобы элиты, — месье Брюль, труднее обучиться боксу, чем математике. В противном случае в школе было бы больше уроков бокса, чем арифметики. Труднее стать хорошим пловцом, чем научиться писать по-французски. В противном случае было бы больше мэтров купания, чем преподавателей французского. Каждый может стать бакалавром, месье Брюль… да их и без того пруд пруди, но сосчитайте-ка тех, кто способен состязаться в десятиборье. Месье Брюль, я ненавижу свое образование, потому что на свете слишком много умеющих читать кретинов; и кретины эти совершенно правы, когда расхватывают спортивные газеты и поклоняются героям стадионов. И лучше научиться правильно заниматься любовью, чем просиживать штаны за книгой по истории.

Месье Брюль скромно поднял руку.

— Это не мой предмет, — сказал он. — Еще раз: не выходите за пределы темы.

— Любовь — это физическая активность, которой пренебрегают не меньше других, — сказал Вольф.

— Возможно, — ответил месье Брюль, — но ей вообще-то отведен специальный пункт.

— Хорошо, — сказал Вольф, — о ней не будем. Теперь вы знаете, что я об этом думаю, об этом вашем образовании. О вашем маразме. О вашей пропаганде. О ваших книгах. О ваших вонючих классах и дрочливых лентяях. О ваших забитых дерьмом сральниках и ваших затихорившихся бузотерах, о ваших зеленых — или желторотых — очкариках-вундеркиндах из университета, о ваших пижонах из политехнического, о ваших засахаренных на буржуазный лад центровых, о ваших ворах-медиках и о ваших продажных судьях… черт побери… расскажите мне о хорошем боксерском поединке… это тоже подделка, но она по крайней мере приносит облегчение.

— Приносит, но лишь по контрасту, — сказал месье Брюль. — Если бы боксеров было столько же, сколько студентов, на руках носили бы того, кто лучше всех сдал общие экзамены.

— Может быть, — сказал Вольф, — но для насаждения выбрали-то культуру интеллектуальную. Что ж, тем лучше для физической… А теперь, если бы вы могли оставить меня в покое, это меня в высшей степени устроило бы.

Он сжал голову руками и на несколько мгновений забыл о месье Брюле. Когда он вновь поднял глаза, то месье Брюль исчез, а сам он, как выяснилось, сидит посреди пустыни золотого песка; свет, казалось, бил отовсюду ключом, а сзади до него доносился неясный шум волн. Обернувшись, он увидел в ста метрах от себя море — синее, теплое, эфирное — и почувствовал, как расцветает его сердце. Он разулся, бросил на песок сапоги, кожаную куртку и шлем и побежал навстречу сверкающей пенистой бахроме, что оторачивала небесно-голубую скатерть. И вдруг все закипело, обрушилось. Снова был вихрь, пустота и ледяной холод клети.

ГЛАВА XXVI

Сидя у себя в кабинете, Вольф внимательно вслушивался в происходящее вокруг. Над головой слышны были нетерпеливые шаги, которыми Ляпис мерил свою комнату. Лиль, должно быть, хлопотала по дому где-то неподалеку. Вольф чувствовал себя обложенным со всех сторон; за короткое время он растратил весь свой запас развлечений, уловок, позволяющих жить; у него уже не оставалось идей, ничего, кроме безмерной усталости, ничего, кроме стальной клетки; исход его покушения на воспоминания казался теперь сомнительным.

Он поднялся, по-прежнему не в своей тарелке, и отправился по комнатам на поиски Лиль. Она стояла на коленях перед ящиком сенатора на кухне. Она смотрела на сенатора, и глаза ее тонули в слезах.

— В чем дело? — спросил Вольф.

Между лапами сенатора дремал гавиан, а сам сенатор с мутным взором пускал слюну и напевал обрывки совершенно нечленораздельных песен.

— Сенатор, — сказала Лиль, и ее голос пресекся.

— Что с ним? — сказал Вольф.

— Не знаю, — сказала Лиль. — Он больше не понимает, что говорит, и не отвечает, когда с ним разговаривают.

— Но вид у него довольный, — сказал Вольф. — Он поет.

— Как будто он впал в маразм, — пробормотала Лиль.

Сенатор вильнул хвостом, и на мгновение ока что-то вроде понимания сверкнуло в его глазах.

— Точно! — заметил он. — Я впал в маразм и не намерен более из него выпадать.

И он снова принялся за свою душераздирающую музыку.

— Все нормально, — сказал Вольф. — Ты же знаешь, он супер стар.

— Он был так доволен, что у него есть гавиан, — ответила сквозь слезы Лиль.

— Довольство или маразм, — сказал Вольф, — это почти одно и то же. Когда больше нет никаких желаний, тогда и становишься маразматиком.

— Ох! — сказала Лиль. — Бедный мой сенатор.

— Заметь-ка, — сказал Вольф, — что есть два способа избавиться от желаний: иметь то, что хотел, или впасть в прострацию оттого, что этого не имеешь.

— Но он не может оставаться в таком состоянии! — сказала Лиль.

— Он же сказал тебе, что останется, — сказал Вольф. — В данном случае это блаженство, потому что он обрел то, что хотел. Думаю, что и в том, и в другом случае все кончается погружением в бессознательное.

— Это меня убивает, — сказала Лиль.

Сенатор предпринял последнее усилие.

— Послушайте, — сказал он, — это последний проблеск. Я доволен. Вам понятно? Мне-то уже нет надобности понимать. Я достиг полного удовлетворения, стало быть, и вегетативного тоже, и это — мои последние слова. Я восстанавливаю прерванную связь… Возвращаюсь к истокам… Поскольку я жив и больше ничего не желаю, у меня больше нет надобности в разуме. Добавлю, что с этого мне и следовало бы начать.

Он с видом гурмана облизал нос и испустил неприличный звук.

— Я функционирую, — сказал он. — Остальное — шуточки. А теперь, теперь я возвращаюсь в строй. Я вас люблю, может быть, я буду понимать вас и дальше, но я ничего больше не скажу. У меня есть мой гавиан. Найдите своего.

Лиль высморкалась и погладила сенатора. Тот повилял хвостом, уткнулся носом в шею гавиана и задремал.

— А если их на всех не хватает, этих гавианов? — сказал Вольф.

Он помог Лиль встать.

— Увы! — сказала она. — Из меня гавиана не получится.

— Лиль, — сказал Вольф, — я так тебя люблю. Почему же я не так счастлив, как сенатор?

— Дело в том, что я слишком мала, — сказала Лиль, прижимаясь к нему. — Или же ты ошибаешься. Принимаешь одно за другое.

Они ушли с кухни и уселись на большой диван.

— Я перепробовал почти все, — сказал Вольф, — и нет ничего, что я хотел бы сделать еще раз.

— Даже меня обнять? — сказала Лиль.

— Разве что, — сказал, делая это, Вольф.

— А твоя старая ужасная машина? — сказала Лиль.

— Она меня пугает, — пробормотал Вольф. — То, как переосмысливаешь вещи там, внутри…

От неудовольствия, где-то в районе шеи у него начался нервный тик.

— Все делается для того, чтобы забыть, но сначала передумываешь все заново, — продолжал он. — Ничего не опуская. С еще большим количеством деталей. И не испытывая того, что испытывал когда-то.

— Это так тоскливо? — сказала Лиль.

— Невыносимо. Невыносимо тащить за собой все, чем ты был раньше, — сказал Вольф.

— Ну а меня ты не хочешь увести с собой? — сказала Лиль, лаская его.

— Ты прекрасна, — сказал Вольф. — Ты нежна. Я люблю тебя. И я обманулся.

— Ты обманулся? — повторила Лиль.

— Иначе и быть не может, — сказал с неопределенным жестом Вольф, — пентюх, машина, возлюбленные, работа, музыка, жизнь, другие люди…

— А я? — сказала Лиль.

— Да, — сказал Вольф. — Была бы ты, но невозможно залезть в шкуру другого. Получаются двое. Ты полна. Ты вся целиком — это слишком; а сохранения заслуживает все, вот и нужно, чтобы ты была иной.

— Залезь ко мне в мою шкуру, — сказала Лиль. — Я буду счастлива: ничего, кроме нас двоих.

— Это невозможно, — сказал Вольф. — Чтобы влезть в чужую шкуру, надо убить другого и содрать ее с него для себя.

— Обдери меня, — сказала Лиль.

— В этом случае, — сказал Вольф, — у меня тебя уже не будет, буду я в другой шкуре.

— О! — совсем грустно сказала Лиль.

— Когда обманываешься, все именно так и выходит, — сказал Вольф. — Дело в том, что обмануться можно во всем. Это неизлечимо, и это повторяется каждый раз заново.

— У тебя совсем не осталось надежды? — сказала Лиль.

— Машина… — сказал Вольф. — У меня есть машина. В конце концов, я пока пробыл в ней не так уж и долго.

. — Когда ты туда вернешься? — сказала Лиль. — Я так боюсь этой клетки. И ты мне ничего не рассказываешь.

— В следующий раз — завтра, — сказал Вольф. — Ну а сейчас мне нужно поработать. А рассказать тебе что-нибудь я просто-напросто не могу.

— Почему? — спросила Лиль.

Лицо Вольфа замкнулось.

— Потому что я ничего не помню, — сказал он. — Я знаю, что, когда я внутри, воспоминания возвращаются, но машина как раз для тогой предназначена, чтобы туг же их уничтожить.

— А тебя не пугает, — спросила Лиль, — разрушать собственные воспоминания?

— Ну, — уклончиво сказал Вольф, — я еще не уничтожил ничего существенного.

Он насторожился. Наверху, у Ляписа, хлопнула дверь, и вслед за этим по лестнице загрохотали шаги.

Они вскочили и выглянули в окно. Ляпис почти бегом удалялся в направлении Квадрата. Не добравшись до него, он повалился ничком в красную траву, обхватив голову руками.

— Сходи навести Хмельмаю, — сказал Вольф. — Что там стряслось? Он совсем измотался.

— Но ты-то не пойдешь его утешать, — сказала Лиль.