Из полутемной прихожей они шагнули в освещенную комнату, которая оказалась не комнатой, а узкой кельей. По стенам и углам висели деревянные и бумажные иконы, церковные календари, медные, на цепочках, лампады. Стояли подсвечники с горящими свечами. Возвышалось резное распятие. Среди образов, запаленных лампад, живых потрескивающих свечей на неубранном скомканном ложе лежал старик. Седая редкая борода, рассыпанная по костлявой груди. Голые, согнутые в коленях ноги, в венах, струпьях, со следами зеленки и мази. Огромные, костяные, с лиловыми жилами руки, сложенные на животе. На лобастой, утонувшей в подушке голове – сияющие, младенчески-голубые глаза, ликующие, веселые, обращенные на вошедших.
– Вот радость-то! Вот благодать!.. Словно солнышко засияло! – радовался старец гостям, будто знал их давно, поджидал с нетерпением. Хлопьянов, едва переступил порог кельи, на одну лишь секунду изумился ее убранству. На один только миг содрогнулся от вида больной умирающей плоти. Но потом узрел эти чудные голубые глаза, любящие и счастливые, обращенные прямо на него, прямо ему дарящие любовь. И в ответ – небывалая радость, доверие, желание быть с лежащим старцем, смотреть в эти чудные глаза. Не говорить, не слышать, а бессловесно, через эти голубые лучи знать, что в мире есть доброта и нетленная красота, братское бережение друг друга. Человек, повстречав человека, должен ликовать, наслаждаться этой краткой, дарованной встречей.
Так чувствовал Хлопьянов, стоя в ногах у старца рядом с маленькой тумбочкой, заваленной лекарствами, примочками, нечистыми бинтами, чашками с отваром. Такое внезапное ликование испытал он, пока отец Владимир и Катя целовали бессильную, костлявую руку в пятнах стариковского пигмента.
Хозяин, седовласый старичок, деловито подставлял к ложу колченогие табуретки и стулья, усаживал гостей. Хлопьянов послушно сел, чувствуя, что именно к нему устремлены сияющие глаза монаха, его одаривают радостью и светом.
– Отче, как чувствуете себя? Помогли доктора? – допытывался отец Владимир. Но старец, лежа на скомканном одре, воздев костистые колени, уперев в постель тронутые тлением стопы, смотрел на Хлопьянова. От немощного человека, напоминавшего библейского пророка, исходили потоки лучистой энергии.
– Что обо мне? Мне домой, к Господу идти, а вам еще тут, в гостях оставаться! – улыбнулся монах беззубым ртом, открывая в бороде розово-белые десны. Хлопьянов слышал его слабый смех. Хотел открыться ему, поведать о недавних терзаниях и печалях, о своем просветлении и прозрении. О решении покинуть безумное поприще вражды и войны, где зреет страшная кровавая распря, и уйти со своей милой в леса и долы. Посвятить остаток дней бесхитростным трудам и свершениям. И пусть святой старец наставит его, напутствует простым добрым словом. Прямо отсюда, из этой кельи, они с Катей уйдут в иную жизнь, унесут с собой свет детских любящих глаз.
– Слышал о тебе, – обратился монах к Хлопьянову. – Знаю, ты воин. А воин на Руси – это Христов воин. Ты вел земную брань, проливая кровь за Отечество, а значит, вел брань небесную, проливая кровь за Христа. Страшна земная брань, ужасен вид земных сражений, непосильны для глаз зрелища убитых и растерзанных тел, разоренных городов и селений. Но еще страшней брань небесная! Ужасен лик Князя Тьмы. Страшными кольцами опоясал он Вселенную, удушая целые миры и галактики. Ужасны пожары и разорения, которые оставляет он за собой. И с ним, с отцом Тьмы, с Князем Погибели, сражается воин Христов. Пробивает его копьем, ведет поединок который век подряд!
Хлопьянов смотрел на старца, на его костяную голову, продавившую подушку, на сияющие глаза, отыскивающие лицо Хлопьянова, и испытывал необъяснимое волнение. Монах говорил о нем, о его предназначении и служении, и своими неясными словами, своими синими лучами тронул в нем мучительное и сладостное чувство.
– Врага на Небе победить невозможно, если не победить его на земле. Покуда воин Христов на земле бьется насмерть, до тех пор змею и Князю Тьмы на небе победы достичь невозможно. Чуть отступил, сдал воин земной, и там, на Небе сатана одолевать начинает. Сейчас на Руси воинов осталось немного, те пали, а те разбежались, и змей ликует, вьет свои кольца, вползает в двери жилищ и храмов, покоряет города. Вошел в Москву, сел на троне в Кремле. Ты – воин, и никуда не уйди! Стой насмерть! Не пускай змея! На тебя народ смотрит, на тебя ангелы смотрят, на тебя Богородица смотрит! Бейся насмерть! Если отступишь, Россия падет!
Неясны были слова монаха. Слаб и невнятен голос. Немощны огромные костяные руки, лежащие на высохшей, как короб, груди. Но глаза сияли весельем и счастием, словно он звал не на бой, а на свадьбу. И лампады и свечи трепетали вокруг от неслышных дуновений, от ударов невидимых крыл.
– Россия-матушка – Богородица, Матерь Божья! Из России свет мира родится! Россия претерпела великую муку, и еще претерпит. От нее – один свет, одна красота и любовь! Кто для России живет, тот для Богородицы живет! Кто за Россию жертвует, жертвует за Богородицу и Христа! За кого Россия молится, за того Богородица молится! Ты – воин, много на тебе ран, и еще будут! Но раны твои оплаканы Богородицей! Она, заступница, накроет тебя своим покровом и сбережет! Ничего не бойся, верь, сражайся! С Богородицей победишь!
Не этих слов ожидал от монаха Хлопьянов. Он хотел услышать слова кротости и смирения, напутствие в другую жизнь, где нет места сражениям, а – тихие, прозрачные на солнце цветы, и по стенам избы – утренние зайчики света, прилетевшие от близкого моря, черная лодка на белесой воде, длинные зори над черными крышами изб, долгие глухие снежные зимы без огня и следа, и они вместе с Катей коротают длинную ночь у теплой беленой печки. Об этом хотел он услышать. Но старец вещал о битвах, не отпускал его, оставлял в пекле. Хлопьянов чувствовал, как страшится душа, трепетом откликается на грозные слова старика.
– Вижу, как ты страшишься! И Господь страшился! В Гефсиманском саду молил, чтобы его миновала чаша сия! Чаша великих скорбей! Не крестной муки, не бичей, не Голгофы, не удара копья, не едкого уксуса, не медленной смерти под палящим солнцем страшился Господь, а грехов мира, которые там, на Голгофе, он должен был взять на себя! Величайшие злодеяния, отцеубийства, богохульства, разврат, все страшные от начала дней прегрешения, которые совершили люди, он должен был взять на себя! Слиться с ними, сжечь их дотла в себе и очистить мир от скверны! Трех дней смерти, когда предстояло ему очистить мир от скверны, боялся Христос. Ибо ужасен образ греха, страшна чаша, наполненная до краев скверной мира! Если Христос страшился, то мы во сто крат! Но твой страх оборим! Слабость твоя оборима! Вижу твой путь!
Лампады пламенели, раскачиваясь на медных цепях. Свечи трепетали золотыми огнями. Воин скакал, поражая змея копьем. Белогривый Никола держал раскрытую книгу. Богородица прижимала к груди младенца. В пещере, в скале, лежал худосочный отшельник. И другой, – его подобие – в струпьях и пятнах близкой смерти, с сияющими голубыми глазами, проповедовал бесстрашие битвы.
– Знаю, ты хочешь уйти! В тебе страх и томление! Предчувствие мук!.. Останься! Не покидай поля брани! Ты – Воин Христов! Многие вокруг тебя спасутся! У тебя свой путь, с него не сворачивай! Ничего не бойся! А я за тебя стану молиться!
Старик шевельнул огромной рукой. С трудом оторвал ее от груди. Полез под подушку. Извлек маленький крестик на белой цепочке. Протянул Хлопьянову:
– Крестись!.. И носи!.. От многого тебя сбережет!.. Пока я жив, приезжай ко мне в пустынь!.. Еще побеседуем!.. А теперь устал!.. Голова кругом идет, ничего не вижу!..
Глаза его потухли, прихлопнулись сморщенными желтыми веками. Рука бессильно лежала на смятой простыне. Хозяин квартиры, старичок в железных очках, кинулся капать капли. Строго, осуждающе посмотрел на пришедших.
Они покидали келью, выходили из душного, пропитанного болезнью воздуха на вечернюю, блестевшую от дождя улицу. Хлопьянов шел, сжимал крестик. Думал о словах отца Филадельфа. Испытывал утомление и слабость.
Часть вторая
Глава шестнадцатая
Хлопьянов лежал на кушетке в своей маленькой квартирке на Тверской, наполненной утренним солнцем, в котором летали разноцветные пылинки, и каждая казалась крохотным остатком прежней, исчезнувшей жизни. Красная частичка, промелькнувшая в солнечном свете, выпала из шерстяного ковра с малиновыми маками, под которым когда-то дремала бабушка. А зеленая излетела из маминого платка, в который та куталась, когда начинала хворать. А золотистая ворсинка, сверкнувшая у самых глаз, осталась от его первой игрушки, – пушистого шерстяного кота с выпученными стеклянными глазами.
Он лежал без движений, наблюдая, как реют над ним разноцветные хороводы пылинок, а вместе с ними любимые лица. И думал, – когда он исчезнет, в полутемном углу будут кружить пылинки его исчезнувшей жизни, и кто-нибудь вспомнит о нем.
Его уход в леса не удался. Его побег из Москвы в иную благодатную жизнь не случился. Монах его не пустил. Остановил своей загадочной властью, своим библейским пророчеством. Проповедь, с которой он обратился к Хлопьянову, оказалась сильней его наивных мечтаний, Катиных увещеваний и просьб.
Промелькнула и канула крохотная лунка, куда он собирался нырнуть, выпадая из грохочущего стреляющего бытия. Погрузиться в пушистые снега с рыхлым заячьим следом. В студеные омута с белым сладко пахнущим цветком водяной лилии. В черные осенние дороги с красными метинами осиновых листьев. Спасительная скважинка промелькнула за стеклами электрички, превратилась в бетонную стену, испещренную призывами к борьбе, надписями хулы и ненависти.
Он осматривал свое жилище, знакомый с детства милый, беззащитный ландшафт, состоящий из комода, подзеркальника, письменного, похожего на рояль стола. Все безделушки, все створки, все медные ручки, которые в детстве сияли, лучились, отражали солнце, сейчас потускнели, были в матовой седине, в невидимой изморози. Его давняя мечта – перебрать стоящие на полках материнские книги, перечитать стянутые линялыми ниточками фронтовые письма отца, перелистать толстые альбомы родовых фотографий, просмотреть папочку своих детских рисунков, раскрыть бабушкино потрепанное евангелие, где среди притч и заповедей хранится бесцветный засушенный цветочек ромашки, – эта мечта откладывалась. Душа его снова вскипит, замутится, наполнится злобой и яростью. Он откроет скрипучую дверцу комода, раздвинет материнские ветхие платья и достанет свой пистолет. Не с цветком ромашки, не с детскими рисунками – с пистолетом он продолжит свой путь.