«Красное Колесо» Александра Солженицына. Опыт прочтения — страница 47 из 60

Революционные правительства тем великодушней, чем мельче их программа. И наоборот: чем грандиозней у них задача – тем обнажённей диктатура. И только так движется История. Марат потому и оклеветан, что чувствовал жестокую изнанку переворотов.

(181)

Фрагмент насыщен отсылками к уже знакомым читателям эпизодам. Мысль о превращении войны в гражданскую вспыхивает у Ленина на вокзале в Кракове, после того как он распознает в колесе паровоза Красное Колесо (А-14: 22). О Марате вспоминает, увидев Ленина, Андозерская (39). Гильотину и «калёный утюг», что вразумит мужичье, славит Троцкий в вагонном разговоре, прежде насмешливо высказавшись о кадетах и их лидере, «прозаическом сером клерке» Милюкове:

…На вопросах о земле и войне кадеты свернут себе шею. Их зависимость от старого правящего класса давно торчит как пружина из старого дивана. Да Победоносцев понимал народную жизнь трезвее и глубже их. Он понимал, что если ослабить гайки, то всю крышку сорвёт целиком.

(176)[75]

Эти «классовые» антикадетские тезисы, вкупе с позднейшими, цитированными выше (о «мелкости» великодушия и грандиозности желанной диктатуры), обращают нас к явленному ранее примечательному разговору, в котором ни один из собеседников в принципе не может понять другого:

…в перерыве заседаний Контактной комиссии сказал Гиммер Милюкову: «Революция развернулась так широко, как хотели мы и не хотели вы. Закрепить политическую диктатуру капитала вам не удалось. У вас – нет реальной силы против демократии, и армия к вам не пойдёт». А Милюков с совершенно искренней печалью на лице возразил: «Да разве можно так ставить вопрос! Армия должна не идти к нам, а сражаться на фронте. Неужели же вы в самом деле думаете, что мы ведём какую-то буржуазную классовую политику? Мы просто стараемся, чтобы всё не расползлось окончательно». И Гиммер был поражён: вот так номер, Милюков, кажется искренно, не знает, что ведёт классовую политику! – и это глава русского империализма, вдохновитель Мировой войны!

(6)

А Милюков и его однопартийцы, действительно не знают, не могут понять, что ведут «классовую политику». Да и не ведут ее. Об этом же говорит на заседании четырех Дум Родичев:

…Та партия, к которой я принадлежу, всегда стояла выше классовых интересов и не считается с ними в настоящую минуту…

И автор, выговоривший столько жестких укоризн партии народной свободы, ее лидерам, ее патентованному златоусту (некогда оскорбившему Столыпина), тут же комментирует эту тираду с неподдельным сочувствием:

И правду сказать, перебрать кадетских вождей – Петрункевича, братьев Долгоруких, Дмитрия Шаховского, графиню Панину, Шингарёва, Кокошкина, Милюкова и ещё многих, – нет, не денежному мешку они служили, чтоб ни кидали им социалисты.

(116')

Ни главные политические заблуждения русских либералов, ни честолюбивые амбиции иных из их вождей, ни роковая роль, сыгранная кадетской верхушкой в дни марта, ни апрельское попустительство левым (ЦК партии фактически предает Милюкова, защищает государственническую позицию которого только давний противник, «веховец» Изгоев – 163) – не отменяют их стремления к общему благу, народолюбия, преданности культуре, верности высоким идеалам свободы и справедливости. Они любили Россию, хоть и, по слову Струве, далеко не всегда зряче (М-17: 44), они неразумно представляли себе революцию (потому и приближали ее, потому и обрадовались ее первому торжеству), но не мыслили ее самоцелью или ступенью к диктатуре. Они хотели избежать гражданской войны, страшась «железа и крови». И потому не могли противостоять ни разгулу «народоправства», ни напору большевиков, «стальным шагом» идущих к захвату власти и установлению диктатуры.

В эпилоге «Войны и мира» Пьер повторяет Наташе то, что он говорил в Петербурге будущим декабристам: «Вся моя мысль в том, что ежели люди порочные связаны между собою и составляют силу, то людям честным надо сделать только то же самое. Ведь так просто».[76] Отвлекаясь от весьма сложных вопросов о том, что значит эта мысль в лабиринте сцеплений романа и как относится к ней Толстой, заметим: в «революционизированном» пространстве «Красного Колеса» (и особенно «Апреля Семнадцатого») «простая» мысль Пьера не может стать явью. Соединяться дано только людям порочным. И чем они порочнее (бесчеловечнее), тем крепче (до поры) их комплот. Ленин прибывает в Россию ни с чем, партия его почти химера, соратников можно по пальцам перечесть (да и тех в большинстве вождь считает мелкотравчатыми фигурами), для видных социалистов (включая однопартийцев) он странный, бесперспективный доктринер. Но все противоленинские начинания – от статей в «буржуазных» газетах до намерения солдат-волынцев арестовать Ленина (29, 75) – урона ему не наносят. Но к особняку Кшесинской тянется все больше народу (и не только из праздного любопытства, хотя и оно Ленину на пользу). И те, кто в начале апреля спорил с Лениным, дивился его оголтелости, благодушно предрекал, что тот успокоится («Каменев сказал конфиденциально: убеждён, что Ленин три дня в России пробудет – и мнения свои переменит» – 7), так или иначе подчиняются его воле.

Так происходит с Сашей Ленартовичем:

Ленин был – конечно сверхчеловек. Хотя, может быть, это и не в похвалу. Но – в загадку. <…> Это был вождь – не как первый среди других, а как – формирующий их всех, иногда необъяснимыми путями.

И хотя в этой главе у Саши еще остались некоторые недоумения, ясно, что не долго они продержатся: Ленин, «три недели назад отвергнутый собственной партией <…> уверенно вёл её, и партия была наглядно едина» (133).

Так происходит с Каменевым, который еще и 24 апреля вальяжно полемизирует с Лениным и брезгливо раздражается на перебежчика Сталина («Все эти недели смирно шёл вслед Каменеву – а сегодня выступил коротко и, как обычно, без единой стройной мысли, – лишь открыто заявить, что он – за Ленина» – уж Сталин-то понимает, где настоящая сила и настоящее зло), но, в сущности, уже капитулировал. Ленин в заключительном слове «вдруг с поразительной оборотливостью объявил, что с Каменевым они во всём согласны! <…> Этим шедевром уклончивости Каменев был просто ошеломлён. Но из такта он не мог указать вслух» (101) – что Ленину и требуется.

Так происходит с пытавшимся вести свою линию и кичащимся внефракционностью Стекловым:

Он не имел ещё решения и последней крайности прямо идти на поклон в особняк Кшесинской – но уже смирился, что, наверно, придётся так.

(90)

И – что всего важнее – так происходит с Троцким. Впрочем, здесь наблюдается встречное движение.

Вот Троцкий, обдумывая свое одинокое положение, перебирая и отвергая возможные планы, осознает:

Нет, наплывает форштевнем корабля неизбежный: Ленин.

Какую взять линию к Ленину?

(181)

Припоминаются давние обиды (их тени мелькали и раньше – 179), а за ними и общий отталкивающий образ вечного конкурента:

Да, у Ленина – бешеный организационный напор и кабанье упрямство. А культурное развитие – ведь совсем малое, не начитан. Лишён образности, яркости. Да поразительно необъёмен: как будто истолакивает весь сочный мир в сухую плоскость. А в решающие часы – да и трусоват.

Но, перебирая болезненные размолвки и мелкие «негероические» свойства Ленина, Троцкий все больше ощущает его победительную правоту, не только свое с соперником единомыслие, но и готовность подчиниться:

Что Ленин весь всегда только в организации, в размежевании, в обмежевании своих – долго казалось Троцкому скучно, даже отвратительно: где же яркая личность? личный успех? Как может в великом революционере жить педантичный нотариус?

А опять-таки верно: вот – у него послушная партия. А Троцкий – всё в одиночках.

<…>

Да сейчас, в самый острый момент, – ведь сходство по всем пунктам. Прочёл тезисы, оглашённые Лениным, – согласен с каждым! <…> Классовая борьба, доведённая до конца, – это и есть борьба за государственную власть.

И парадоксально: сперва – вся партия взбунтовалась против тезисов Ленина. Никто не согласен был с ним отначала и слитно – так, как Троцкий.

И – как же теперь им не соединиться?

Упоительно тянет – соединиться. Зачем – конкуренция?

Нет, Ленина не миновать.

(181)

Разом логичному и взвинченному монологу Троцкого («Он был горяч – но был и холоден одновременно», – примечает за своим попутчиком доктор Федонин – 176) откликается еще более злой и еще более расчетливый монолог Ленина. Словно оттягивая самую болезненную и насущную проблему, Ленин проводит мысленный смотр уже обнаружившихся и намечающихся сторонников («Новожизненцы – Суханов, Стеклов, Гольденберг, эти почти в кармане, да Гольденберг и много лет был наш. Горький, как всегда в политике, архибезхарактерен, да чёрт с ним»), обдумывает, как вернуть «бесценного» Красина («К нему единственному Ленин готов пойти мириться и первый. <…> Месяц прождал Ленин – не идёт Красин. Значит, идти самому. Подошлём Коллонтаиху для разведки в Царское Село. И вдруг сегодня прислал в “Правду” – стишок. Стишок, может, и копейки не стоит, но – сигнал! Завтра же напечатаем»), вспоминает Инессу, с которой в очередной ссоре («Но – и она вернётся. Некуда ей будет деться»). И здесь, после самого интимного пункта вырывается наконец то, что всего более заботит:

А самый важный – Троцкий. Ни молчать, ни бездействовать он не будет. Опасен.

Очень наглый.

В коротких, пульсирующих абзацах ненависть борется с целесообразностью. И проигрывает. За отчаянным «Людей – нет» (хотя ведь скольких только что вспомнил, хотя умнейший Красин уже уловлен, а все не то – и Ленин это отлично понимает) следует переполненный желчной бранью пассаж, захлебывающийся на вроде бы окончательном вердикте: