Так похолодел, что не слышал его речи дальше.
Хотя был Милюков, как сказано и показано чуть выше и будет еще нагляднее представлено в дни кризиса, «десятка неробкого». Тут важен не испуг за себя здесь и сейчас, а промелькнувшее (прямо даже не названное, но явное читателю) в сознании министра предчувствие будущих потрясений.
Понятно, что первомайский Петроград оскорбляет и устрашает и без того удрученную Андозерскую:
Кажется – мирные улицы, уже отошедшая революция, сплошной радостный праздник.
А – страшно.
Ольда – убежденная монархистка; она никогда не ждала от революции ничего хорошего. Новизна ситуации в том, что холодеют давно презираемый идейный противник Андозерской[68] и другие энтузиасты февраля. Так, дурные предчувствия испытывает Сусанна Корзнер, наблюдая первомайские торжества в Москве: «Руфь – нашла во всём много ободряющего. А Сусанна Иосифовна ответила, не отрывая глаз от шествия», начальным двустишием брюсовских «Грядущих гуннов» (93). Стихи эти в устах Сусанны читатель должен соотнести как с декламацией младшей «дамы-активистки» на вечере у Шингарёва волошинского «Ангела Мщенья» (О-16: 26),[69] так и с раздумьями вслух, которыми Струве делится с Шингарёвым в последний предреволюционный день на Троицком мосту: «…И перед своим великим прошлым – мы обязаны. А иначе… Иначе это не свобода будет, а нашествие гуннов на русскую культуру» (М-17: 44).
Первомай в первопрестольной стоит первомая на Неве:
А может быть, все эти демонстрации кажутся страшными только с непривычки?
Да нет, вот и Леонид Андреев, а ведь он чуткий. О петроградской демонстрации, которой все так восхищались, напечатал: «Невесел был наш первый свободный праздник…
Не менее Леонида Андреева чутка сама Сусанна. Вспомним ее темпераментное – и искреннее! – «оборончество» в «Октябре…» и национально окрашенный восторг от революции в «Марте…». Сусанна по-женски улавливает то, что игнорируют (тревожась, но стремясь заглушить опасения интеллектуальным конструированием) ее муж и гости Корзнеров, Мандельштам и Игельзон, во второй (постпервомайской) части той же главы. Сусанна угадывает злой смысл веселых праздничных лозунгов, вроде «долой рабство домашней прислуги». (Ниже говорится о неурядицах в быту Корзнеров – возможном уходе безупречной, но «отсталой» горничной, для которой весь охваченный революцией город «стал безбожным», и растущей наглости никуда не собирающейся уходить и умеющей постоять за свои права кухарки.) «А у подростков – “подростки Москвы объединяйтесь”. (Ох, не будет ли от этого битых стёкол…) Шествие дворников несло впереди метлу, повязанную красными лентами. (Видно, что она останется без употребления.)». Сусанна, при всех ее увлечениях и заблуждениях, нутром ощущает то, что прямо формулирует на обеде у Корзнеров старый адвокат Шрейдер:
Где закон и порядок – вот там воздух еврея.
Потому уличные и бытовые впечатления Сусанны и подводят ее к печальному выводу, до которого не может додуматься пусть и «похолодевший» от первомайских митингов Милюков:
По-моему… боюсь сказать… будет жестокая гражданская война.
Еврейская огласовка эпизода не отменяет его наднационального, общего, смысла: обычные люди порядка могут соблазниться революцией, но не могут переносить дикого народоправства, безвластия, прикидывающегося «творчеством масс», разгула, бездарно выдающего себя за праздник.
Сусанне приходилось видывать западные масленичные карнавалы. И сегодняшнее чем-то походило на те – что все были как будто ряженые, что ли, не сами собой?
Недоумения героини, колебания ее оценки (то, да не то) указывают не только на сходство, но и на отличие. На карнавале и положено играть, надевать личины, нарушать порядок, там это не смущает. Там, кроме прочего, торжественно демонстрируют произведенные товары и продукты (следствия ненавистного союза «труда» и «капитала)[70] – здесь эмблематичная метла отбрасывает свое прямое назначение; там праздник – продолжение упорядоченных и достойных будней, здесь – их подмена, уже не эйфорическая (как в феврале-марте), а навязанная, принуждающая к веселью, зримо (для обычных людей – потому и нужно дать первомай глазами Сусанны) зловещая.
Этот карнавал по-настоящему радостен только для «карнавального короля», роль которого упоенно играет Керенский. Если комбинации прочих политических игроков разваливаются, то Керенский в апрельские дни уверенно идет вверх. Ему по-прежнему удается лавировать между Временным правительством и Исполнительным Комитетом, он элегантно предает любых союзников, набирает все большую популярность, выдает великое множество распоряжений, провоцирует правительственный кризис, расчетливо исчезает со сцены в опасные дни противоборства демонстраций, извлекает пользу из любого конфликта и в конце концов достигает поставленной еще в марте цели – становится военным и морским министром. Жажда власти у Керенского неотделима от стремления привлекать и покорять сердца, от простодушного упоения собой (и веры в произносимые им слова), хлестаковской легкости и своеобразного артистизма: он дает спектакли на заседаниях правительства, совещаниях, митингах, приемах, парадах – буквально всегда и везде. Мотивы вездесущести, «пластичности», актерского обаяния Керенского были выразительно проведены уже в «Марте…», но там он был одним из многих «соблазнившихся соблазнителей». В «Апреле…» Керенский остается единственным не знающим тревог и сомнений персонажем.
Терещенко и Некрасов обрисованы Солженицыным в первую очередь как союзники Керенского, если не его ассистенты. Что отчасти превращает их в пародийных двойников пародийного «революционного вождя». В определенной мере дублирует Керенского и его старший соперник Чернов, тщетно пытающийся перещеголять выскочку и остро ему завидующий.
…Выступали (на съезде крестьянских депутатов, который Чернов намеревался покорить блестящей речью. – А. Н.) приехавшие из эмиграции и здешние социалисты, длинная была череда. Чернов сидел в президиуме, недовольный их жалкими речами (так и Керенский презирает всех своих «партнеров». – А. Н.), да недовольный и собой. Успех Керенского ранил его. Хотя тот и произнес дважды комплимент о «старых учителях», но это было пустое расшаркивание – а на самом деле Керенский, упиваясь, летел на крыльях почитания этого зала, и всех залов, и всей слушающей России, это приходится заметить.
Мы же заметим, что Чернов (как и Керенский) бессознательно отождествляет внемлющие ораторам залы и Россию (не слушающей как бы и нет вовсе). Для обоих политика – это риторика (и только риторика). Потому и печалится проигравший в ораторском состязании Чернов:
…И вот – сегодняшняя речь Чернова вовсе смазана Керенским. А именно здесь, как нигде в другом месте, перед лицом российского крестьянства место единственного вождя было за Черновым. Он должен был отечески направлять российское крестьянство, пренебрежённое социал-демократами, – то было его profession de foi!
«Литературность» Чернова (не только его речи, но и всего поведения, и его политической стратегии) примечает на съезде коллега по реформированному правительству:
…Литературный, конечно, был и Пешехонов, но воспитан на зорком Глебе Успенском, а Чернов – на красных крыльях Интернационала и Циммервальда, – и как вот он сейчас практически вывернется с землёй?
Да так же, как «военмор» с армией. И когда разобиженный на Керенского Чернов прикидывает, как он под видом ответов на вопросы выдаст речь-реванш, старый эсер опять почти дублирует переплюнувшего его «мальчишку» – подобно Керенскому, он думает лишь о том, как выигрышнее себя подать. Потому и итожащая главу пословица – «ИГРАЙ, ДУДКА, ПЛЯШИ ДУРЕНЬ!» (178) – указывает не только на Чернова, но и на его самозваного ученика.
На «великом международном пролетарском празднике» Керенский «великолепно» дирижирует «Марсельезой» и «Интернационалом» (38). Последняя глава, в которой появляется Керенский, посвящена первому рабочему дню нового – получившего уже и официальное назначение – военного и морского министра, облетающего «все-все запасные батальоны Петрограда»:
Ничего нет в мире могущественнее Слова! Слово – это всё! Если вложить всю силу нашего сердца, всю нашу горячую веру – неужели мы не увлечём доверчивого русского воина? Ещё сегодня приходится смотреть на многие безпорядки сквозь пальцы, – но Словом мы всё восстановим!
Внутренний монолог переходит в очередную речь, финал которой оказывается пророческим – сквозь «великолепные» фразы Керенского проступает иной, не входящий в намерения персонажа, но внятный автору (и читателю) смысл:
Россия сейчас засевается семенами равенства, свободы и братства – и я уверен, что этой осенью мы соберём обильную жатву.
Соберут – точно по «Ангелу Мщенья».
Урожай достанется Ленину и Троцкому. О Ленине Керенский размышляет вскоре после того, как тот с «ненужным грохотом <…> прокатил через Германию – а зачем? только подорвал свой авторитет в массах». Керенский успокаивает себя (как успокаивает себя, а не только публику Чернов в рассудительной статье об «однолинейном», фанатичном, «преданном революционному делу», но никак не опасном и даже смешном Ленине, как успокаивают себя, ухватившись за «комизм» Ленина другие социалисты[71]). И в то же время Керенский словно благодарит Ленина за то, что при обсуждении вопроса о реэмигрантах удалось нанести удар Милюкову, пытавшемуся не пустить радикальных революционеров в Россию (Керенский отводит эти «потуги» министра иностранных дел не только из страха перед левым флангом демократии, но и дабы повысить собственную популярность). И надеется очаровать и просветить «фанатика», получить его признание («Да вот что: посетить бы самому Ленина там, в логове, разъяснить ему, – ведь он оторвался от России