<…> около него нет никого, кто помог бы ему ориентироваться. Да как два выдающихся социалиста – разве они не нашли бы общего языка?» – и далее о том, что Ленин «в своей циммервальдской глубине прав», и о земляческих – по Симбирску – связях; Хлестакову не чужды мечтательные настроения Манилова). Но главное его чувство – подавленный (а все же мерцающий) страх. «Но нет, постеснялся поехать: во-первых, всё-таки унизиться, а во-вторых – как бы не оскорбил публично, с него станет» (12).
Этот страх, страх не только перед «демократической» братией, петроградской толпой, революционизировавшимися солдатами, но и перед самим Лениным, определит линию поведения Керенского после кризиса, когда он – министр юстиции – фактически сорвет расследование случившихся преступлений. И страх этот, что никогда не отпустит Керенского (при всей самоослепленности своей чующего ленинскую силу), принципиально отличается от тактической осторожности Ленина, с ходу принявшегося громить всех и вся, но до поры не трогающего министра юстиции: «(Керенский – тоже русский Луи Блан, и опаснейший агент империалистической буржуазии, и классический образец измены делу революции, и балалайка, – но по нему пока не бить: слишком популярен в массах.)» – 15. Пассаж о Керенском дан в скобках: то ли Ленин этими соображениями не делится даже с ближайшими подручными, то ли акцентирует особую секретность сюжета. Пройдут без малого три недели, и Троцкий, обращаясь к Совету, второй заповедью революции назовет «строжайший контроль над собственными вашими вождями» (184). Всеми вождями – без оговорки о Керенском. И хотя в тот раз (он первый день в России) Совет покорить ему не удалось, очень скоро его обжигающая риторика станет пьянить и подчинять революционные массы куда сильнее, чем слишком логичные, слишком красивые, слишком «культурные» речи Керенского. Силу ораторского дара Троцкого Солженицын дает нам ощутить в посвященных ему главах, сгруппированных в конце Четвертого Узла (176, 179, 184), в контексте которых бессилие неиссякаемых речей Керенского и его грядущий проигрыш совершенно очевидны. Как устоять Керенскому с его рассиропленными ламентациями («И мы пойдем к новой цели железными батальонами, скованными дисциплиной! Я зову вас к вере, без которой мёртв разум» – 182), если заговорил Троцкий, «содрогаясь сам от взрыва внутреннего снаряда:
– Бр-рошен факел революции в пор-роховой погреб капитализма!! Наша революция открывает новую эпоху крови и железа!
«Железом и кровью» объединял, как известно, Германию Бисмарк. Цитируя «железного канцлера», Троцкий вновь обнаруживает свои прогерманские настроения, что были подробны охарактеризованы Солженицыным выше – в вагонном споре Троцкого с доктором Федониным, возвращающимся из плена, где он познал бесчеловечность немецких порядков (176), и в биографической главе (179). Важно здесь, однако, не столько еще одно указание на временный союз крайне левых и германских властей (Ленин уже убежден, что в конце концов переиграет немцев – 15), сколько глубинное содержание мысли Троцкого, готового строить невиданными способами невиданное государство.
Для становления тоталитаризма равно необходимы революционный беспредел и «железная» организация, одинаково брезгующие отдельным человеком и от веку сущими ценностями, в первую очередь – различением добра и зла. Потому и формулирует Троцкий – в полном согласии с Лениным:
…Да никуда не годился бы тот революционер, который не стремился бы поставить на службу своей программе – государственный аппарат принуждения.
Потому и готов он брать уроки у той державы, которая этот аппарат наилучшим образом наладила. Истоки «звериной» и «машинной» неправд ХХ века в войне «нового типа», стимулировавшей и личную жестокость, и жестокость организованную, государственную. Сделав собеседником Троцкого бывшего военнопленного, Солженицын обращает читателя к Первому Узлу, где мы видим Федонина в Найдебургском госпитале (А-14: 15, 34) и где предсказана горькая участь русских солдат и офицеров, на которых впервые ставится опыт, вошедший в обиход ХХ столетия. Напомню финал экранной главы о сдаче в плен:
= Новинка! как содержать столько людей
в голом поле, и чтоб не разбежались!
А куда ж их девать?
= Новинка! кон-цен-тра-ционный лагерь!
Важно, что Федонин – врач, то есть представитель самой человечной профессии, тот, кому назначено бороться за жизнь других и облегчать их страдания. Не менее важно, что при первом своем появлении Федонин спорит с социалистом – Сашей Ленартовичем, уверенным, что
…частные случаи так называемого милосердия только затемняют и отдаляют общее решение вопроса. <…> К страданиям рабочих и крестьян пусть добавляются страдания раненых. Безобразия в деле раненых – тоже хорошо. Ближе конец. Чем хуже, тем лучше!
Разговор с Троцким – на новом, еще более страшном витке – повторяет спор в Найденбурге. (Сделав Федонина врачом, Солженицын, кроме прочего, ставит его в один ряд с двумя докторами, которым выпала участь пройти сквозь Первую мировую и Гражданскую войны, – Алексеем Турбиным и Юрием Живаго; напомним здесь о спорах Живаго со Стрельниковым и Ливерием Микулицыным.)
Сопрягая в «федонинской» главе Первый и Четвертый Узлы, начало и конец «повествованья в отмеренных сроках», Солженицын вновь говорит о том, что общеевропейская катастрофа пришла со срывом великих держав в большую войну. Не менее существен здесь заход в лагерное будущее:
Тридцать два месяца, даже и с лишним, девятьсот восемьдесят дней пробыл доктор Федонин в германском плену. А с нынешней возвратной дорогой стало 994, чуть не до тысячи. Из 32 лет жизни – 32 месяца в плену, из каждого года жизни вырвано по месяцу.
Зачин этой главы, строящийся на повторе и насыщении отвлеченно звучащих числительных конкретным, осязаемо тяжким смыслом, естественно ассоциируется с финалом рассказа, которым Солженицын вошел в литературу (даже печальные уточнения повторяются):
Таких дней в его сроке от звонка до звонка было три тысячи шестьсот пятьдесят три.
Из-за високосных годов – три дня лишних набавлялось…[73]
Так доктор Федонин обретает еще одного литературного родственника – Ивана Денисовича Шухова. Не случайно Троцкий в этом же разговоре объяснит ему, что ждет русского мужика:
…Мужицкий ум лишён размаха и синтеза. Они улавливают только элементарное. Крестьяне изорвали на онучи знамя Желябова. Они поймут, когда по ним пройдутся калёным утюгом.
И, видя, как Федонин отшатнулся (то же изумление, что при, наверно, забытых уже героем чеканных репликах Ленартовича. – А. Н.), ещё утвердил:
– Да, в школе великих исторических потрясений надо уметь учиться. А по слабым – жизнь бьёт!
По Троцкому она тоже еще как ударит. И это в тексте Солженицына можно расслышать. Ошибочно Троцкий пророчествует: «Всё будет решать не голос партий, а голос классов» (176). Скоро придется ему признать силу главного партийного организатора и примкнуть к его партии. Позднее эта самая партия (жестко подчиненная новому «бесцветному» вождю, чья неприметность в «Марте…» и «Апреле…» не только исторически мотивированна, но и художественно значима) разберется со сделавшим дело мавром. И потому на внутренний монолог Троцкого, склоняющегося к союзу с Лениным, ложится густая тень иронии автора, знающего, какой урок преподнесет зловеще блестящему персонажу история:
Революция – это смирительная рубашка на противящееся меньшинство.
И уже сегодня проступает её стальной натяг.
Керенского Троцкий по степени «железности» легко превзойдет, но шаг-то у истории – «стальной», сталинский.[74]
Но Троцкий (и в этом он близок Керенскому) слишком захвачен собой, чтобы такое предчувствовать. Он убежден, что действует заодно с историей и смело глядит в близкое будущее. «И русская революция – не закончена и сегодня <…> У этой революции будет вторая стадия, и пролетариат возьмёт власть иустановит свою диктатуру <…> Россия уже перешагнула через формальную демократию, она нам не нужна», – внушает Троцкий Федонину (176), а позже для себя формулирует:
Апрельские уличные схватки – уже были репетициями будущих боёв. Расщепленность власти сегодня – предвещает неизбежность гражданской войны. Желанной войны! И надо быть готовыми к любому подвигу в ней. И к любой твёрдости.
Революционные правительства тем великодушней, чем мельче их программа. И наоборот: чем грандиозней у них задача – тем обнажённей диктатура. И только так движется История. Марат потому и оклеветан, что чувствовал жестокую изнанку переворотов.
Фрагмент насыщен отсылками к уже знакомым читателям эпизодам. Мысль о превращении войны в гражданскую вспыхивает у Ленина на вокзале в Кракове, после того как он распознает в колесе паровоза Красное Колесо (А-14: 22). О Марате вспоминает, увидев Ленина, Андозерская (39). Гильотину и «калёный утюг», что вразумит мужичье, славит Троцкий в вагонном разговоре, прежде насмешливо высказавшись о кадетах и их лидере, «прозаическом сером клерке» Милюкове:
…На вопросах о земле и войне кадеты свернут себе шею. Их зависимость от старого правящего класса давно торчит как пружина из старого дивана. Да Победоносцев понимал народную жизнь трезвее и глубже их. Он понимал, что если ослабить гайки, то всю крышку сорвёт целиком.