Говорилось, что ничего особенного в Благодатном нет, что Сухотинский прославленный дом как дом, да, пожалуй, даже с изъяном — одна половина очень заметно заново переделана после пожара, ну и сад, как сад, старый, тенистый — правда, но таких садов, если поездить по России, сколько хочешь; поля, лес — что говорить! — поля просторны, лес хороший, да тоже не какая-нибудь невидаль; а люди — даже совсем дрянь: беднота, земли мало, то переселялись, то опять вернулись, а во время беспорядков, если дом не сожгли и лошадям глаза не повыкололи, как это сделали у соседа Бессонова, то все-таки поговаривали и о том, чтобы дом сжечь, добро истребить да отобрать Сухотинскую землю. Что же касается Петра Николаевича, то, перечисляя все его странности, несли такую крещенскую белиберду, что просто повторять совестно. И в конце концов заказывалось другу и недругу даже в самой крайней нужде бывать в Благодатном: место нечисто.
Кто-то из добрых друзей советовал Александре Павловне жаловаться губернатору, но она и слышать не хотела: во всех слухах, на ее взгляд, правды ни капли не было, да и не стоило историю подымать. В самом деле: мало ли что какой-нибудь подозрительный со своего подозрительного ума не сочинит и не выдумает — ему бы только валить с больной головы на здоровую! Да притом же и разговоры как-то само собой прекратились — все-таки люди не так глупы, как кажутся.
И у всех одно осталось в памяти: Благодатное — рай земной, семья Сухотиных — примерная, Петр Николаевич — известный чудак и такой балагур, поискать да мало.
Глава семьи — Александра Павловна Сухотина; ее бдительному глазу приписывались порядок и обилие Благодатненского хозяйства. Твердого характера, скупая на слова, умела Александра Павловна держать всех в струнку и не потакать. Ее боялись и слову ее верили. Замуж она вышла рано, по любви, и с первого же года замужества пошли дети: сын и три дочери, все погодки. Жизнь Александры Павловны проходила в заботах и делах, которых с каждым годом, по мере того, как подрастали дети и отношения хозяйственные путались и усложнялись, все прибывало и так получалось, что забот не оберешься и всех дел не переделаешь. Но она готова была взвалить себе на плечи какую угодно тяжесть, лишь бы хорошо было мужу и детям. И никто не жаловался — ни муж, ни дети.
Вечерами, счастливая и веселая, она садилась за рояль: сильные пальцы ее, уверенно касаясь клавишей, вызывали большой праздничный звук — силой и радостью наполнялись высокие комнаты.
И с какой завистью посмотрел бы отчаянный бродяга из тьмы своего бездомного белого света в освещенное окно на нее, довольную своим кровом, и каким проклятием проклял бы свою судьбу неудачник, случайно встретив ее счастливый взгляд, и с какой покорностью и верой, заслышав ее голос, пошел бы за ней тот, кто зовет себе поводыря!
Контр-адмирал Палеолог, чье суждение, по меткости своей, облетало все без исключения усадьбы и повторялось городскими щеголями, крестный отец младшей Сони, называл Александру Павловну обольстительной брюнеткой. И, как всегда, был прав. И кто бы мог поверить, что эта обольстительная брюнетка, сумевшая устроить дом и жизнь дома — тихий согласный очаг, почувствовала себя однажды самой несчастной из людей. Правда, с тех пор утекло много воды, удача и счастье стерли всякую память, а в душе ее осталась только радость, только уверенность в себе и в своих силах. Пятнадцать лет назад, в год рождения Сони, Благодатное вдруг очутилось на волоске от гибели — дом чуть было не сгорел, Петр Николаевич чуть было не умер, и всех спасла Александра Павловна.
Осенью и в зимние месяцы, когда разъезжались дети, Александра Павловна проводила время глаз-на-глаз с мужем; она смотрела на него так, как двадцать лет назад, с тою же любовью и нежностью, и видела его таким, как был он двадцать лет назад, влюбленным, — складка, явственно означавшаяся между ее темных бровей, сглаживалась. А он, высохший, длинный, как жердь, седой, с мертвенно-бледным лицом, уставясь своими неподвижными в жутких блестках глазами, стоял перед ней, оскалив зубы.
— Я тоски не знаю, — повторял он в тысячный раз, — мне легко! — а в голосе слышалось: «мне все равно, мне ничего не надо», но она не слышала этих жутких слов, они звучали ей как те тогда под первый поцелуй, и она, слепая от любви, отвечала ему страстью сохранившейся женщины.
Ой, как хохотал бы подглядевший в такие минуты через окно над этой уморительной, сумасбродной сценой, но, кто знает, возможно, что, и не пикнув, лишился бы чувств, как тот гость — старый друг Петра Николаевича.
В Благодатном готовилось большое событие. На Святках назначена была свадьба старшей дочери Лиды, окончившей в прошлом году институт. Жених был известный крупный помещик Рамейков. Все ждали с нетерпением этой свадьбы. Рассказывали, что пир выйдет на славу и что Петр Николаевич перерезал чуть ли не всех кур. Благодатное принимало торжественный вид. Гости съезжались загодя, и не мало очень почтенных лиц прямо обезживотели в обществе Петра Николаевича, который казался особенно в ударе на россказни и зубоскальство. Александра Павловна сбилась с ног. Все надо было приготовить. Рук не хватало.
Наконец собралась вся семья: из Петербурга приехал старший сын Миша — студент-первокурсник, из Киева вторая дочь, институтка Зина, и гимназистка Соня из губернского города. Наступала важная минута. И, надо отдать справедливость, свадьба вышла веселая. Конечно, не обошлось без шутовства: благословляя образом перед венчаньем, Петр Николаевич, видимо, собирался сказать напутствие, но после довольно томительного молчания ограничился кратким и весьма непечатным пожеланием в одно слово и от этого крепкого слова жених едва поднялся на ноги — смех буквально душил всякого. В церкви Петр Николаевич шепнул батюшке о. Ивану, что во сне яйца в яме видел, и хотя о. Иван не мог не знать дурного значения сна, но тогда показалось ему все в высшей степени несообразным. И так все были настроены, что о. Иван не выдержал и, оборвав молитву, фыркнул на всю церковь, а за ним дьячок, державший теплоту, заржал уж без всякого стеснения и — пошло: не то венчали, не то гоготали, как в балагане.
После свадебного ужина молодые уехали в Москву. Но в Благодатном веселье продолжалось. Оставшаяся молодежь затеяла спектакль, ряжеными ездили по соседям. На пруду сделан был каток и горка. Тут на катке устраивались отчаянные состязания.
Миша Сухотин считался первым конькобежцем. И действительно, стройный и необыкновенно гибкий, с поразительной ловкостью и искусством он проделывал головоломные фигуры. Не отставала и Соня, девочка быстрая — огонек, а ее звонкий смех разливался заразительно звонко в Крещенские звездные ночи. Любо было смотреть на эту пару, когда об руку они бежали с горки до дальних верб. Этого нельзя сказать о Зине: она имела больше сходства с Лидой и, как Лида, была сдержана и молчалива, пожалуй, даже застенчива, но не без характера. «В мать дети пошли», — отзывались тетушки и дядюшки и старые знакомые, хорошо знавшие Александру Павловну.
Подходило Крещенье. Товарищи Миши и подруги девочек стали разъезжаться. И Сухотиным уж пора была готовиться в путь, но в деревне было так хорошо, что об отъезде не хотелось и думать.
Под Крещенье Миша и Соня, когда зажглась Богоявленская звезда, выбежали на каток, где проводили они свои последние вечера. Ночь выдалась светлая, усыпалось звездами голубое поле и мороз ударял так, что лед трескал, морозами щипало щеки. Но они рады были хоть всю ночь бегать. И вдруг Миша, раскатившись, упал навзничь. Соня думала, что он нарочно, дразнит. Нет. Подняли, отнесли в дом. Бросились за докторами. Через три часа помер. Вот было горе.
В день похорон вечером, когда в доме было особенно пусто и всех одолевало то тягостное утомление, от которого и дело из рук валится и места себе не находишь, в Благодатное с нарочным получилась тревожная телеграмма от Рамейковых: Александра Павловна вызывалась немедленно в Москву.
В ту же ночь Александра Павловна уехала.
Зина и Соня были в большой тревоге. Петр Николаевич напротив: он по-прежнему, как ни в чем не бывало, продолжал свой образ жизни; разница была разве в том, что кур резалось больше, но это объяснялось тем, что Зина, простудившись на похоронах, все недомогала и ее надо было держать на диете. Да еще — ну это чудачество! — к обеду велено было подавать большущий бычачий язык, оставшийся еще со свадьбы.
Наконец из Москвы пришло известие: Лида повесилась. Вот было горе.
Второго покойника опустили в Сухотинский склеп, а в доме стало уж так пусто и уж так тягостно, — Александра Павловна бродила, как тень.
Она не могла простить себе, что так легко согласилась на этот брак, когда знала всегда Рамейкова за человека легкомысленного и даже подлого, да, подлого, — почему не отговорила Лиду? Ведь Лида ее послушала бы. Да, она сумела бы убедить, она знала много самых отвратительных, самых постыдных фактов, о которых шептались посторонние даже у них в доме в день свадьбы.
Но теперь было уж поздно: и простишь или не простишь себе — делу не помочь. Александра Павловна чуть не кричала.
Петр Николаевич выглядел несколько утомленным, но едва ли причиной был сам по себе факт смерти: смерть сына, как и смерть дочери, вызывали в нем то обычное для него чувство любопытства, какое он испытывал вообще к покойникам и совершенно ему неизвестным. Утомление сказывалось скорее от бессонной ночи. Гроб привезен был в Благодатное закрытым, но он настоял на том, чтобы гроб вскрыли, и, когда сняли крышку, он уж сам открыл лицо дочери и простоял над нею, не отрывая глаз, ночь. Теперь в своем зеленом бутылочного цвета халате Петр Николаевич дремал в кресле.
Так прошла ночь после похорон.
Состояние Зины между тем ухудшилось. Она слегла. Вызванные доктора сказали, что у ней тиф. И все Благодатное затаилось, дожидаясь рокового кризиса. Кризис наступил. Созвали консилиум. Надежды нет.
В доме заведен был строгий порядок, и обычно, когда съезжались дети, этот порядок поддерживался ими с их раннего детства: так, Лида набивала отцу папиросы, Зина заводила в столовой часы. Теперь папиросы набивал старый камердинер Михей, а часы стояли.