политической деятельности.
Этот – главный – смысл «Письма сорока двух»,
конечно, не мог быть Быковым не замечен. И если он его игнорирует, то не потому, что хочет придать письму не тот смысл, какой оно в себе несет, то есть исказить его. Тут все дело в том, что этот протестный смысл не меняет отрицательного и даже иронического отношения Быкова к самой идее вмешательства в этот «спор славян между собою»: что на той, что на этой стороне – не все ли равно, одна ведь шайка-лейка.
Что дело обстоит именно таким образом, подтверждает такой – совершено неожиданный – его пируэт:
…Его – Булата. – Б.С. – отец вовсе не был партийным догматиком и даже оказался в оппозиции. К осени 1923 года относится роковой для Шалвы Окуджавы эпизод – его участие в дискуссиях вокруг письма Троцкого к ЦК и ЦКК от 8 октября и его декабрьской статьи «Новый курс».
В «Упраздненном театре» и в многочисленных интервью, где Окуджава говорил об отце, об этой истории мы не найдем ни слова. Между тем эпизод был шумный, ключевой для советской истории двадцатых годов. Осень 1923 года показалась Троцкому удобным временем для атаки на Сталина – и он выступил с двумя письмами, содержавшими справедливые упреки, но преследовавшими личные цели. Ослабление собственного влияния Троцкий отождествил с бюрократизацией партии, с прекращением в ней дискуссий, с отсутствием ярких личностей и сильных теоретиков в партийном руководстве. Очень может быть, что сам он был личностью значительно более яркой, чем большинство партийных вождей; нет сомнений, что как публицист он был талантливее всего ЦК вместе взятого, а как организатор – эффективнее, хотя цена этой эффективности известна. Трудно сомневаться лишь в том, что в случае победы Троцкого свобода дискуссий подверглась бы такому же риску; еще трудней допустить, что «перманентная революция» с ее непрерывным стрессом и непрерывными же репрессиями оказалась бы большим благом для России, чем исподволь проводившаяся Сталиным реставрация империи. Октябрьский объединенный пленум ЦК и ЦКК признал многие обвинения, высказанные Троцким, справедливыми, но само письмо объявил «фракционным». Вскоре появилось и «письмо сорока шести», в котором старые партийцы (Преображенский, Серебряков, Пятаков) поддержали тезисы наркомвоенмора.
Жизненная драма Окуджавы началась – еще до его рождения – с «письма сорока шести» и закончилась «письмом сорока двух»; хоть бы что-нибудь менялось, о Господи!
(Дмитрий Быков. Булат Окуджава. М., 2009)
Вот как глубоко он копнул.
Не только «реинкарнацией» Блока, оказывается, был Булат, но еще и «реинкарнацией» Троцкого. Подписать «письмо сорока двух» он был обречен уже потому, что задолго до его рождения его отец подписал «письмо сорока шести». Это, значит, было тяготевшее над ним родовое проклятие .
Но тут возникает такой вопрос.
А как же другие подписавшие «письмо сорока двух»?
Они-то почему его подписали?
Про Беллу Ахмадулину, Юрия Левитанского, Григория Поженяна, Роберта Рождественского, допустим, с некоторой натяжкой, но тоже можно сказать, что и они были в какой-то мере «реинкарнацией» Блока: поэты как-никак! Но ни Даниил Гранин, ни Дмитрий Сергеевич Лихачёв, ни Виктор Астафьев «реинкарнацией» Блока точно не были. Как, впрочем, и «реинкарнацией» Троцкого (или Преображенского, Сокольникова, Пятакова). Их-то почему повело в эту сторону?
У Быкова есть свое объяснение этой загадки.
В заложниках у власти, так уж получилось, ходила тогда вся российская интеллигенция. Она ела у этой власти с рук (это можно сказать почти обо всех, исключения единичны). Эта власть защищала ее – в том числе и танками. Эта власть фактически купила ее на свободу – слова, печати, совести и отсутствия таковой – и теперь держала на этой свободе, как на вживленном в тело крючке.
(Дмитрий Быков. Булат Окуджава. М., 2009)
Слово «купила» не кажется мне тут удачным. Но можно сказать и так. Допустим, купила. Но цена – это надо признать – предложена была хорошая.
А что, собственно, еще нужно интеллигентам в этой жизни, если не свобода слова, печати, совести? (Особенно после многовекового отсутствия таковой.) Тут можно было и «купиться».
Но и те, кто «купился», очень быстро в этой власти, которая «держала их на крючке», разочаровались.
В наиболее отчетливой и резкой форме
это разочарование выплеснулось тогда в статье Юрия Буртина «Чужая власть», появившейся 1 декабря 1992 года на страницах «Независимой газеты». Пафос этой статьи как нельзя более точно выразился в ее заглавии: думали, мол, надеялись, что своя, а оказалось – чужая.
Речь в ней шла не столько о власти «нардепов» всех уровней (тут-то все ясно, даже и спорить не о чем), сколько именно об исполнительной власти. О президенте и его ближайшем окружении, о правительстве, тогда еще возглавлявшемся Егором Гайдаром. Именно эту власть с искренней болью и горечью автор называл чужой.
Увы, у него для этого было более чем достаточно оснований.
Оперируя множеством неопровержимых фактов, Юрий Буртин доказывал, что, вопреки всем своим уверениям, нынешнее российское руководство своей политикой выражает интересы не народа, а той же привилегированной и наиболее обеспеченной части населения страны, интересы которой выражали раньше Горбачев, а до него – Черненко, Андропов, Брежнев…
То, что «мы считали досадными непоследовательностями и ошибками, в чем видели случайность, оплошность, – говорил автор статьи, – есть на самом деле политика. Чужая политика чужой власти».
Особенно спорить с этим не приходилось. Из всех тезисов статьи Юрия Буртина по-настоящему сомнительным мне представлялся тогда только один. А именно – его утверждение, будто никакой принципиальной разницы между так называемым правительством реформ и постоянно атакующим его реакционным Верховным Советом нету и в помине. «И те и другие, – утверждает он, – в сущности, консерваторы, защитники преобладания госсобственности и интересов правящего слоя».
С этим выводом можно было бы и поспорить.
Но не выводы и не политико-экономические рассуждения Буртина вынудили меня вспомнить сейчас ту давнюю статью, а пронизывавшее ее горестное сознание обманутых надежд, вдребезги разбившихся иллюзий.
Само ее название – «чужая власть» —
отнюдь не было спокойной констатацией некоего несомненного факта. Это был горестный вопль обманувшегося в своих ожиданиях человека: «Мы-то верили, что своя . А оказалось… Чужая, совсем чужая…» Так говорит обманутый любовник о разлюбившей его женщине. Обида, которая, сродни чувствам обманутого любовника, пронизывала ту статью Буртина от первой до последней строки, от заглавия до заключающего ее пассажа:
«Чужая власть» не станет вновь «нашей», как бы трогательно и убедительно мы ни просили ее об этом, как бы преданно ни заглядывали ей в глаза.
О том, что «наша» власть «нам» изменила, Буртин говорил в тех же выражениях и с той же интонацией, с какой мужчина говорит об измене женщины, еще недавно клявшейся ему в вечной любви и вдруг отдавшей свое сердце другому. И ревность его к тем, с кем новая власть, которую «мы» считали своей, «нам» изменила, в существе своем неотличима от самой обыкновенной мужской ревности. Вот, например, говоря о холодности и невнимательности властей в запросам и требованиям истинных демократов, Буртин вдруг ревниво уронил:
Зато сколь внимательна та же власть к солидному молчанию г-на Вольского, как предупредительна и уступчива она по отношению к генеральскому, председательскому и директорскому лобби!
Этот ревнивый упрек был подобен горестному возгласу Чацкого, терзаемого ревностью к ничтожному Молчалину: «Но, Боже мой, кого вы предпочли!»
Тут эмоции автора были выражены еще не прямо. Пока они еще в подтексте его невеселых размышлений. Но эти упреки то и дело прорывались и в самый текст его статьи. И тут уж автор не скрывал своих чувств, тут он давал себе полную волю, не стесняясь напомнить покинувшей его возлюбленной о прекрасной заре их любви, о пылких клятвах и обещаниях, которые они тогда давали друг другу:
Вспоминаю августовские дни прошлого года, сначала мучительно тревожные, затем исполненные радостного подъема. Впервые в своей жизни мы испытали тогда чувство полного единения с высшими руководителями России. Мы не хотели вспоминать ничего из того, что прежде ставили им в упрек. Мы любовались, мы гордились ими. Это были наши боевые товарищи, это была – можно ли было сомневаться? – народная, демократическая, наша власть! Такой полнотой общественного доверия не располагало, наверное, ни одно правительство на Руси. И надо же было суметь растратить его за столь короткий срок!
Этот последний упрек, хоть и нес в себе отчетливый политический смысл, таил все ту же обиду. «Так быстро! Клялась ведь, что наша любовь – навеки! И вот… башмаков еще не износила…»
Мысль, что на самом деле его никто не обманывал, что он сам обманулся , потому что хотел быть обманутым , ему, как и всякому обманутому любовнику, в голову не приходила.
Эта статья Буртина так сильно меня тогда зацепила,
что я на нее сразу же и ответил. И тот мой ответ так ярко выражает самую суть тогдашних моих мыслей и настроений, что я вряд ли смогу сегодня передать их лучше, яснее и точнее.
«Народ и власть стали друг другу чужими», – цитировал я Буртина. И тут же вцеплялся в него мертвой хваткой:
Вся соль тут – в этом коротеньком словечке: стали