Красные бокалы. Булат Окуджава и другие — страница 36 из 69

Григорием Алексеевичем оба – либералы, сторонники рыночных реформ. Не за место же под солнцем вы сражаетесь. Если бы вам предложили объединиться с тем, что Григорий Алексеевич при этом станет президентом, а вы – председателем совета министров. Пошли бы вы на это?

Гайдар без колебаний ответил «да».

– А вы, Григорий Алексеевич? – повернулся ведущий к Явлинскому. – Согласились бы на такой вариант? Чтобы Егор Тимурович был президентом, а вы возглавили правительство. И вместе, вдвоем, рука об руку, делали бы одно общее дело.

Григорий Алексеевич ответил на этот провокационный вопрос туманно. Что да, мол, конечно, один из этих вариантов возможен, но, прежде чем дать определенный ответ, он должен посоветоваться со своими товарищами по партии.

А на другой день уже твердо объявил, что – нет, никакое объединение с Гайдаром для него невозможно.

Этот эпизод словно бы повторил коллизию знаменитого суда Соломона, на котором царю предстояло решить, кто из двух женщин, претендующих на обладание ребенком, настоящая мать, а кто – самозванка. Царь предложил разрубить ребенка пополам и каждой претендентке на материнство отдать по половинке. И тогда одна из них в ужасе крикнула: «Нет!.. Нет!.. Отдайте его ей!..» И царь понял, что именно она, а не та, другая, была матерью младенца.

Нет, голосовать за Явлинского я бы не стал ни при какой погоде.

Тем более что к этой давней моей антипатии к нему добавлялось еще одно важное соображение: отказываясь снять свою кандидатуру, Явлинский отрывал голоса у Ельцина и тем самым увеличивал шансы Зюганова. Возникала (так тогда казалось) реальная опасность, что Ельцин не сможет даже пройти во второй тур, и выбирать нам тогда придется уже не между Ельциным и Зюгановым, а между Зюгановым и Лебедем, который, судя по социологическим опросам, с каждым днем набирал все больше очков.

Возможность проголосовать за Лебедя

в нашей среде даже не обсуждалась. Среди моих – не то что друзей, но даже знакомых – не было ни одного, кто выразил бы готовность голосовать за генерала.

Хотя – нет! Один такой знакомый у меня был.

Заочно с Григорием Чухраем мы были знакомы давно. А встретились и впервые обменялись рукопожатием совсем недавно.

Чухрай был близким другом Эмки Манделя. И когда у Эмки благодаря горбачевской «перестройке» появилась возможность раз в год наезжать из своего Бостона в Москву, в квартиру друзей, у которых он тогда останавливался, что ни день набивалась новая компания его московских друзей и знакомых, желающих с ним встретиться, обнять его, сказать ему, как они его любят. Я – на правах самого старого и близкого Эмкиного друга – оказывался в каждой из этих компаний. И в каждой из них непременно оказывался и Чухрай.

Вот тут мы по-настоящему и познакомились. И – разговорились.

Заочное мое знакомство с ним было слегка омрачено одним моим выпадом против него, о котором он не мог не знать.

В конце 60-х, или в самом начале 70-х он снял документальный фильм о Сталинграде. Основные события фильма, однако, происходили не в Сталинграде, а… в Париже.

По замыслу Чухрая главная изюминка фильма должна была состоять в том, что группа советских кинематографистов с камерой подходит на какой-нибудь из центральных улиц Парижа (лучше всего – на площади Сталинграда) к одному парижанину, к другому, к третьему и задает им всем один и тот же вопрос: знают ли они, что такое Сталинград? Ни один парижанин, естественно, ответить на этот вопрос не может. Мораль: вот, дескать, мы их спасли от гитлеровской чумы, а они даже не помнят название легендарного города на Волге, где решалась, между прочим, и их судьба тоже.

Если вдруг среди прохожих оказывался какой-нибудь дотошный француз, готовый ответить на этот провокационный вопрос правильно, съемочная группа мгновенно теряла к нему всякий интерес. Говорят, что некоторые парижане были этим крайне обескуражены, а самые настырные из них даже бежали за странными русскими репортерами, пытаясь все-таки донести этот свой правильный ответ до зрителя будущего фильма.

Так или иначе, фильм был отснят и даже смонтирован. И тогда Чухрай обратился к Эмке с просьбой написать текст для закадрового голоса. Не избалованный литературными заказами, почти начисто отлученный от печатного станка, Эмка охотно взялся за эту халтуру.

Фильм вышел на экраны.

И тут наш Эмочка, привыкший к почти подпольному существованию и вдруг оказавшийся одним из создателей произведения, получившего некоторый как бы даже государственный резонанс, сильно возбудился и стал приглашать всех своих друзей, приятелей и знакомых (а их у него было пол-Москвы) сперва на премьеру, а потом и на все другие официальные просмотры.

Это его возбуждение дошло до такой высокой точки, что некоторых наиболее покладистых приятелей он стал даже приглашать по второму кругу. И тут я не выдержал и сказал ему:

– Эма! Тебе Чухрай дал слегка подзаработать, и я очень за тебя рад. Но ты все-таки должен понимать, что гордиться этой своей творческой продукцией тебе особенно нечего. В сущности, ты ведь принял участие в довольно-таки блядском мероприятии.

– То есть как? – обиделся он.

– А вот так, – сказал я. – Ты сообрази: откуда твой Чухрай со своей киногруппой приехал в город Париж? Явились, понимаешь, из фашистского государства к свободным людям и учат их высокой нравственности…

– А-а, – сказал Эмка. – Это конечно. Это я Чухраю и сам говорил. Я даже соответствующее название для этого фильма придумал: «Репортаж из жопы». И даже эпиграмму сочинил… Погоди… Вот!

И он прочел:

Мы о том, что вся Европа —

Это полное говно,

Репортаж ведем из жопы,

Где находимся давно.

Эту историю я рассказал (примерно вот так, как сейчас) в своей книге «Перестаньте удивляться!», и до Чухрая она, как я понял, дошла. И он, естественно, был ею слегка – а может быть, даже и не слегка – обижен.

Он со мною на эту тему никогда не заговаривал. А о том, что обида была, я узнал от Эмки, который мне эту обиду (не столько свою, сколько чухраевскую) в один из своих наездов в Москву и высказал.

– Последнего варианта ты не видел, – сказал он. – Чухрай потом все переделал, и фильм получился очень хороший. И вообще, почти ничего, о чем ты там говоришь, в фильме не было. Все это ты сочинил.

– Да? – ехидно спросил я. – А стишок про «репортаж из жопы» тоже я сочинил?

Отрицать, что стишок сочинил он, Эмка не мог и не стал. На том наш разговор на эту тему тогда и закончился.

Чухрай, как я уже сказал, в наших разговорах эту болезненную тему никогда не затрагивал. А я – тем более. Ведь я говорил с ним как со своим . Как же иначе? Он был другом – и близким другом – моего друга Эмочки. А это уже само по себе было знаком качества. И не только качества, но и направления ума.

Но даже и без этого знака… Чтобы считать его своим, мне было довольно уже одного того, что первым самостоятельным фильмом Чухрая был фильм «Сорок первый», снятый им в 1956 году по некогда знаменитому, а тогда уже совсем забытому рассказу Бориса Лавренёва.

...

Сорок первым должен был стать на Марюткином смертном счету гвардии поручик Говоруха-Отрок.

А стал первым на счету девичьей радости. Выросла в Марюткином сердце нежная тяга к поручику, к тонким рукам его, к тихому голосу, а пуще всего к глазам необычайной сини.

От нее, от сини этой, светлела жизнь.

(Борис Лавренёв. Избранное. Л., 1935)

Случилось это потому, что попавший в плен к красным поручик и назначенная ему конвоиром на последнем его пути «в штаб Духонина» красногвардейская девушка Марютка волею обстоятельств оказались вдвоем – как Робинзон и Пятница – на крошечном необитаемом островке. И тут случилось то, что не могло не случиться. И возникла между ними не только физическая, но и – как ни дико это звучит – духовная близость.

Поручик изливает Марютке свою душу, делится с ней самым сокровенным, исповедуется перед ней так, как там, в той жизни, из которой их выбросило на этот необитаемый остров, не стал бы и перед самым близким другом:

...

– Я тебе вот что хотел сказать, Машенька: очертенела мне вся эта чепуха. Столько лет кровищи и злобищи. Не с пеленок же я солдатом стал. Была когда-то и у меня человеческая, хорошая жизнь…

Поручик криво и зло усмехнулся.

– А война доконала. Своими руками живое сердце свое человеческое на всемирном гноище, в паршивой свалке утопил. Пришла революция. Верил в нее, как в невесту… А она… Я за свое офицерство ни одного солдата пальцем не тронул, а меня дезертиры на вокзале в Гомеле поймали, сорвали погоны, в лицо плевали, сортирной жижей вымазали. За что? Бежал, пробрался на Урал. Верил еще в родину. Воевать опять за попранную родину. За погоны свои обесчещенные. Повоевал и увидел, что нет родины, что родина такая же пустошь, как и революция. Обе кровушку любят. А за погоны и драться не стоит. И вспомнил настоящую, единственную человеческую родину – мысль. Книги вспомнил, хочу к ним уйти и зарыться, прощения у них выпросить, с ними жить, а человечеству за родину его, за революцию, за гноище чертово – в харю наплевать.

(Борис Лавренёв. Избранное. Л., 1935)

Открывая ей свою душу, он не сомневается, что девушка, нашедшая с ним свое первое девичье счастье, конечно же, поймет его и разделит эти его чувства.

Но – не тут-то было:

...

– Так!.. Значит, земля напополам трескается, люди правду ищут, в кровях мучаются, а ты байбаком на лавке за печью будешь сказки читать?

(Там же)

И на этом – кончается, взрывается их короткий «классовый мир»:

...

– Исполать тебе, царица амазонская. Пятница моя любезная. Перевернула ты меня, жизненного эликсира влила. Не хочу больше вихляться, как бревно в полынье, по твоему образному словарю. Сам вижу, что рано мне еще думать о возврате к книгам. Нет, пожить еще нужно, поскрипеть зубами, покусаться по-волчьи, чтоб кругом клыки чуяли!