Красные бокалы. Булат Окуджава и другие — страница 41 из 69

Пока что это единственный лидер, уже сделавший что-то доброе для страны и для всего мира.

(Андрей Синявский. Предвыборные страхи и ужасы России. Нью-Йорк таймс, 1996. Май)

Высказанное в этой декларации отношение Андрея к Горбачёву я с грехом пополам еще мог бы понять.

Я не меньше, чем он, ценил (и ценю) все, что сделал М. С. Горбачёв для страны и мира. Я тоже считал (и считаю) его фигурой исторической. Именно ему мы в первую очередь обязаны тем, что наконец-то рухнула, развалилась ненавистная нам окаянная, насквозь прогнившая, тупая советская система.

Но Горбачёв в какой-то момент стал тормозом на пути им самим развязанных перемен. И именно Ельцин, как к нему ни относись, сделал следующий шаг. Именно он – и призванный им для этого и до поры поддерживаемый им Гайдар – сделали все, что было в их силах, чтобы довершить то, на что Горбачёв оказался не способен: похоронить экономику сталинско-брежневского социализма, сменив ее другой, хоть и уродливой, но все-таки тяготеющей к рынку формой собственности.

Мне казалось, что Андрей не мог этого не видеть, не понимать. И всему этому не сочувствовать. Ведь совсем недавно – буквально только что – он так позиционировал себя и свои политические взгляды:

...

В диссидентском движении (в особенности на эмигрантской почве) в последнее время происходит очевидный раскол. Это раскол на два крыла или направления, которые условно можно обозначить как авторитарно-националистическое крыло, во-первых, и либерально-демократическое, во-вторых. <…> Сам я принадлежу к либерально-демократическому крылу. Не потому, что я верю в скорую победу свободы и демократии в России. Напротив, в такую победу я совсем не верю. Во всяком случае, я не вижу такой перспективы в ближайшем, обозримом будущем. Но в условиях советского деспотизма русскому интеллигенту подобает, на мой взгляд, быть либералом и демократом… Пускай, допустим, у демократии как социально-государственного устройства нет никакого будущего в России. Все равно наше призвание – оставаться сторонниками свободы.

(Абрам Терц. Путешествие на Черную речку. М., 1999)

И вдруг – такое:

...

Коммунистическая доктрина мне так же чужда, как тридцать лет назад… Но товарищ Ельцин мне не менее отвратителен, и я убежден, что для России сегодня это еще большее зло, чем нынешние коммунисты.

(Там же)

Такой поворот на сто восемьдесят градусов, казалось, должен был вызвать у меня недоумение. И так, наверно, оно бы и было, если бы тремя годами раньше он не выступил – в паре с Максимовым – с публичным заявлением против Ельцина, разогнавшего коммунистический Верховный Совет и силой подавившего попытку очередного коммуно-фашистского реванша.

После этого Андрей уже ничем не мог меня удивить.

А вот документ, написанный (во всяком случае – подписанный) им совместно с Владимиром Максимовым, не то что удивил, а прямо-таки изумил меня. Можно даже сказать – потряс.

Но об этом мне еще предстоит рассказать. А сейчас пришло время свести вас с еще одним персонажем этого моего причудливого повествования.

Часть четвертая

Может, и не станешь победителем,

но зато умрешь, как человек.

Булат Окуджава

В 90-м или 91-м позвонил мне приехавший из Парижа в Москву Володя Максимов

Вводить в повествование нового героя вообще-то полагается не так.

Лучше, наверно, было бы начать с рассказа о том, как и когда мы с ним познакомились; может быть, даже попытаться набросать его портрет.

Последнее тут было бы особенно уместно, и соблазн хоть попробовать был велик: уж больно колоритная была фигура. Но для этого мне не хватало изобразительных средств, так что нечего было даже и пытаться. Однако и отказываться от этого я не хотел. И вдруг вспомнил, что такой портрет уже нарисован, и нарисован мастерски, и тут же, не раздумывая, решил вставить его в свой текст.

...

С Максимовым я познакомился в начале шестидесятых.

Как-то пришел в «Литературную газету», там сидели Инна Борисова, темноволосая, с большими серыми глазами, и рыжеватая Ира Янская. Занимались выискиванием среди знакомых стукачей, может быть, даже не очень понимая, что это значит. Ира рассказывала, что вчера встретила Толика.

– Какого Толика? – перебила Борисова. Рассказчица назвала известного поэта.

– Он стукач? – спросила Инна.

– Откуда я знаю? Я знаю, что он дружит с Журавлёвым.

– Значит, стукач.

– Почему ты так думаешь?

– Потому что сам Журавлёв стукач…

В другом несветлом углу комнаты за большой пишущей машинкой горбился молодой человек с красным мрачным лицом. Одним пальцем он выстукивал на машинке какой-то текст, и по ярости, с какой он это проделывал, было видно, как он ненавидит то, что описывает. Вдруг он с грохотом отодвинул стул и забегал по комнате, размахивая правой рукою и говоря неизвестно кому:

– Позвольте, господа, вы утверждаете, что я очерняю действительность. А вы давно не были в провинции? А вы не пили спотыкач в пристанционном ларьке? А вы не видели, как работают женщины на лесоповале? Я всего этого насмотрелся и не вижу никакой разницы между вашими Бабаевским и Казакевичем.

Инна спросила:

– Вы знакомы?

– Нет, – сказал я.

Молодой человек сунул мне руку и, кося глазом в сторону, буркнул сквозь зубы:

– Мсимов.

– Как? – переспросил я.

– Володя Максимов, – сказала Инна. – Ты же читал «Тарусские страницы».

– Да, конечно.

Рука у него была покалечена, пальцы собраны в щепоть, как складывают их таджики, когда едят плов.

(Владимир Войнович. Автопортрет. Роман моей жизни. М., 2012)

Примерно вот так же произошло и мое знакомство с Володей Максимовым. В то же самое время, при сходных обстоятельствах и – это уж точно! – в той самой комнате.

Комната эта была моя. Точнее – моя и той самой «темноволосой с большими серыми глазами» Инны Борисовой, которая познакомила Войновича с Максимовым.

Наши громоздкие письменные столы (мой и Инны) стояли один против другого. Но при всей их громоздкости в комнате еще оставалось много свободного пространства. Это была самая большая и самая светлая комната на нашем шестом этаже, и все другие сотрудники литературного отдела, ютившиеся в своих тесных клетушках, нам с Инной завидовали.

Но при всех несомненных достоинствах и преимуществах этого роскошного – моего и Инны – кабинета был у него один существенный недостаток.

В нем постоянно толпился народ.

Все друзья и любимые авторы не просто заглядывали к нам на минутку-другую, а появлялись в нашей комнате с самого утра, и каждый – эта шутка стала у них чем-то вроде пароля – с порога объявлял, цитируя Ильфа и Петрова, что он к нам «пришел навеки поселиться». И поселялся.

Кто-то – как Максимов – сидел в углу за старой пишущей машинкой и творил свою вечную «нетленку». А в другом углу угнездились шахматисты, и оттуда постоянно доносились одни и те же выкрики: «Я тебе в начале партии вернул ход или не вернул?.. А-а, забыл… Ну так вот вспомни!»

В общем, это был не рабочий кабинет, а клуб.

Разбередив эти воспоминания, я совсем было уже настроился – вслед за Войновичем – припомнить не только обстоятельства моего знакомства с Максимовым, но и всю историю наших отношений. Но – удержался: уж слишком далеко это бы меня увело.

За тридцать лет, пролетевших со дня знакомства до начала 90-х, у меня с ним бывало всякое. Но до его отъезда «за бугор» отношения у нас были не скажу чтобы очень близкие, но – вполне товарищеские. Одно время даже дружеские.

В последние годы он, правда, начал меня слегка раздражать. Ударившись в православие, стал регулярно поздравлять меня – по телефону, конечно, – со всеми православными праздниками.

Ничего худого он при этом, наверно, в виду не имел. Скорее наоборот: имел в виду одно только хорошее. Как тот пахан в камере, о котором любили рассказывать нам Юлик Фрид и Валерик Дунский. Однажды на Пасху он, поклонившись сокамерникам, произнес традиционное: «Христос воскресе, православные!» А потом, обернувшись к лежавшим в своем углу Юлику и Валерику, поклонился им тоже – и сказал:

– И вам, жиды, добрый вечер!

Регулярно поздравляя меня с православными праздниками, Володя Максимов, наверно, был движим теми же добрыми чувствами. Но пахан, про которого нам рассказывали Юлик и Валерик, – надо это признать – был душевно тоньше, деликатнее Володи: он чувствовал, что обратить свое «Христос воскресе» к жидам было бы неуместно, а может быть, для них, жидов, – кто их знает? – даже и оскорбительно. Вот и нашел свою, как ему казалось, необидную для жидов, деликатную формулу поздравления.

Что же касается Володи Максимова, то он, при всем его уме и таланте, не понимал, что эти его поздравления мне не только не нужны, но даже слегка меня коробят своей подчеркнутой нарочитостью.

А впрочем, может быть, он искренне верил, что раньше или позже я тоже обращусь к истинной вере, как это случилось с нашим общим дружком Феликсом Световым.

Как бы то ни было, до отъезда Максимова в эмиграцию отношения у нас сохранялись вполне дружеские.

Иногда (не слишком часто) он звонил мне и из Парижа, всякий раз заканчивая разговор предложением опубликовать что-нибудь в его «Континенте». Теми его предложениями я не воспользовался, но разговоры были вполне дружелюбные. А вот на московский его звонок я отвечал довольно холодно. (Почему – станет ясно из дальнейшего.)

Однако закончил я тот разговор – наверно, желая слегка смягчить свою холодность – умиротворяюще. Сказал:

– Ладно, Володя. Авось как-нибудь, Бог даст, еще свидимся. В Москве или в Париже…

И тут он сказал:

– Но ведь ты был в Париже.

Сказал – со значением. С нажимом на слове «был».