Понять, почему из всех фантастических сюжетов, которые она могла сплести вокруг моей фигуры, она выбрала именно этот, было нетрудно. Ей хотелось укусить меня как можно больнее. И она знала, что никакая другая, стократ более изобретательная и злокозненная ложь не сможет ужалить меня больнее, чем эта.
В делах такого рода ей не было равных, и об этом я мог бы рассказать подробнее. Но я, кажется, и так уж слишком далеко забежал вперед. Лучше вернемся в Париж 1988 года, когда мои отношения с Андреем и Марьей были еще самыми мирными. Можно даже сказать, любовными.
Кроме Синявских со старыми, еще московскими друзьями
встречаться там, в Париже, мне было вроде уже не с кем.
Вика год как умер. А Володя Максимов… Но об этом чуть позже. Сперва расскажу о других моих встречах с парижскими русскими.
Дирижировал ими Булат.
Начал он с того, что повел меня в редакцию газеты «Русские новости», где мы встретились с Аликом Гинзбургом – тем самым, который «Гинзбург и Галансков»; я немного знал его по Москве. Но самому, без Булата, мне и в голову бы не пришло встречаться в Париже с полузнакомым знаменитым диссидентом, защищая которого мои друзья Биргер и Балтер лишились своих партийных билетов.
Потом мы с Булатом долго сидели в каком-то маленьком кафе; третьим с нами был старый поэт, один из последних осколков первой эмиграции Кирилл Померанцев. С ним Булат познакомился давно, во времена самых первых своих приездов в великий город, а теперь вот познакомил со стариком и меня.
Кирилл Дмитриевич рассказывал нам про Георгия Иванова, с которым дружил и которого считал своим учителем.
Потом, естественно, мы заговорили о том, что происходит в несчастном нашем отечестве, о том, что с ним теперь будет, как повернется его – а значит и наша – судьба. И тут старик прочел нам свой только что, буквально на этих днях сочиненный стишок:
Не Горбачёв страною правит
И не Центральный комитет,
И перестройка не исправит
Итог семидесяти лет.
И гласность делу не поможет,
Труби хоть тысячами труб,
Пока над всем и вся вельможит
Набальзамированный труп.
Стишок показался мне наивным. По разным причинам, но, помимо всего прочего, наверно, еще и потому, что поминутно повторявшиеся тогда слова «перестройка» и «гласность» все-таки слегка меня опьяняли. (Как это – «гласность делу не поможет!» Вот ведь и я – столько лет и, казалось, уже на всю оставшуюся жизнь «невыездной» – здесь, в Париже. Мог ли я вообразить такое не то что лет пять, но даже всего лишь год тому назад?)
Так и остался я тогда при убеждении, что ничегошеньки этот старый эмигрант в нашей жизни не понимает.
Но сейчас, когда с тех пор, как мы сидели втроем в том кафе, прошло уже ни мало ни много четверть века, отыскав и перечитав этот старый стишок, я подумал о нем теми самыми словами, которыми тот, чей «набальзамированный труп» по сей день лежит в Мавзолее, высказался о понравившемся ему стихотворении Маяковского: «Не знаю, как насчет поэзии, а насчет политики ручаюсь, что это совершенно правильно».
Знакомил меня Булат
и с какими-то другими парижскими русскими. Но ни разу – ни он, ни я – не вспомнили о том, к кому, казалось, должны были бы кинуться сразу, в самую первую очередь: о Володе Максимове. Ведь что бы там ни было, с ним у меня было съедено куда больше пудов соли, чем с Фимой Эткиндом или даже с Синявскими. Ну а уж с Булатом Володя был связан узами самой тесной и нежной дружбы.
Но о том, чтобы встретиться с ним, – а тем более о том, чтобы с ним захотел встречаться Булат, – не могло быть даже и речи.
За год или, может быть, за два
до этого нашего приезда в Париж Булат однажды сказал мне:
– Ты не слыхал? Володька Максимов написал про меня в «Континенте», что я – агент КГБ.
Я прямо задохнулся:
– Не может быть!
– Да, да, представь, так прямо и написал. И напечатал.
Лицо Булата, когда он сделал мне это сообщение, было бесстрастно. Но это показное безразличие меня не обмануло: чудовищная выходка бывшего друга наверняка больно его задела.
Ну а уж обо мне и говорить нечего: в отличие от Булата, мне никогда не удавалось сохранять хотя бы видимость бесстрастия.
Я знал, что Максимов – там, в Париже, – уже кого только не обвинял в связях с «Галиной Борисовной» (так ласково мы меж собой именовали нашу гэбуху).
Но кинуть такое обвинение Булату!.. Булату, которого он знал – ближе некуда!..
Вот почему мне и в голову не пришло, что надо бы все-таки встретиться со старым товарищем, коли уж представился шанс еще раз увидеться с ним в этой жизни.
Каково же было мое изумление, когда на следующий день – уже ближе к вечеру, весь день он где-то пропадал – Булат безмятежно, как о чем-то само собой разумеющемся, сказал мне:
– Я сегодня был у Володьки.
– Какого Володьки? – даже не сразу сообразил я.
– Максимова.
– Позволь!.. Но ведь ты… Но ведь он тебя…
– А-а, – так же безмятежно отреагировал Булат. – Ты про это?.. Ну, знаешь… Я его простил…
Булат, как я уже не раз говорил, был человек закрытый. И я так и не понял, насколько искренним было это его прощение. Кто его знает, может быть, он просто делает вид, что оскорбление, нанесенное ему бывшим другом, не так уж глубоко его задело…
Но я бы так не мог.
Ни за что! Ни при какой погоде!
«Я жид по натуре и с филистимлянами за одним столом есть не могу», – однажды сказал о себе Виссарион Григорьевич Белинский.
Значит, я не в такой уж плохой компании.
Хотя теперь, кажется, эта компания считается плохой…
Вспомнилось: зашел я как-то с сыном
в большой книжный магазин на Кузнецком. На стенах там красовались портреты всех корифеев отечественной словесности: Пушкин… Гоголь… Тургенев… Гончаров… Толстой… Чехов… Горький…
Сыну было тогда лет четырнадцать, и в то время он меньше всего интересовался классической русской литературой. Тем не менее, оглядев висящие на стенах портреты классиков, он узнал почти всех.
Неузнанным остался только один – Виссарион Григорьевич Белинский.
– А это кто? – толкнул он меня, показывая на портрет великого критика.
Я сказал:
– Белинский.
– А-а, – кивнул он. – Сумасшедший Виссарион…
Я не мог удержаться от смеха, услыхав, как трансформировалось в голове бедного моего нерадивого школьника прозвище «неистового Виссариона».
В те времена, когда моему сыну было четырнадцать, авторитет Белинского был еще сравнительно высок. Хотя уже приходилось слышать, что в знаменитом его споре с Гоголем прав был не он, а Гоголь.
Ну а теперь уже почти общим местом стало убеждение, что Белинский был чуть ли не злым гением великой русской литературы.
Не входя в существо этого спора (здесь и сейчас – не время и не место), могу сказать только одно: по части «жидовской» нетерпимости я и сегодня остаюсь с «сумасшедшим Виссарионом».
Когда в том – уже московском – телефонном разговоре
Володя Максимов с обидой напомнил мне, что, оказавшись в Париже, я не пожелал с ним встретиться, я, услышав этот его упрек, все-таки испытал чувство некоторой неловкости.
Подумал, что, может быть, и в самом деле я поступил нехорошо, не по-человечески. Вот ведь Булат, у которого было гораздо больше оснований для того, чтобы не встречаться с Володей, все-таки переломил себя, нашел в себе силы забыть обиду. А может быть, мудро решил, что Володька все-таки психопат, «бешеный огурец», который кусает кого ни попадя – и чужих, и своих, – и нам, хорошо знающим его старым друзьям, нельзя не принимать это во внимание.
Но эти мелкие уколы совести беспокоили меня недолго. Прошло совсем немного времени, и я окончательно утвердился в мнении, что правильно поступил в той ситуации именно я, а не Булат. Не надо было нам с ним встречаться. Ни мне, ни Булату.
Осенью 93-го Марья Синявская,
в очередной раз приехавшая из Парижа в Москву, собрала на квартире вдовы Юлика Даниэля Иры Уваровой (приезжая в Москву, она всегда там останавливалась) самых близких друзей. Велено было явиться и мне.
У меня очень плохая память на даты, но я помню, что принес и подарил Марье в тот вечер (естественно, не только ей, но отсутствующему Андрею тоже) свою книгу «Пришествие капитана Лебядкина», которая в то время была совсем свежей новинкой. Подписана в печать она была 14 июля 93 года, вышла, стало быть, не раньше августа, скорее всего, в сентябре. Так что встреча эта была совсем незадолго, может быть, всего за нескольких дней до кровавых событий 3–4 октября 93 года, закончившихся тем, что впоследствии стали называть расстрелом парламента.
Это был «военный совет». Предстояло обсудить и решить вопрос чрезвычайной важности.
Володя Максимов в то время, уже не стесняя себя никакой политкорректностью, объявил Синявским самую настоящую войну. С лютой злобой и яростью он обрушил на них новый поток обвинений в сотрудничестве с КГБ.
У него в руках оказался документ, будто бы с несомненностью подтверждающий, что факт сотрудничества действительно имел место.
Собственно, документ этот оказался сперва в руках Владимира Буковского. А уж тот передал его Максимову. Максимов же, ликуя, передал его Э. Кузнецову (известному диссиденту-«самолетчику», в то время редактору иерусалимской газеты «Вести»). И он тотчас же его в этой газете опубликовал.
Это была подписанная Ю.В. Андроповым и датированная 26 февраля 1973 года за номером 409-А докладная записка, в которой председатель КГБ СССР ходатайствовал перед ЦК КПСС о разрешении Синявскому вместе с семьей выехать на три года во Францию.
Смысл этой записки можно было понять и так, что Андрей Донатович Синявский был отправлен на Запад если не по заданию КГБ, то что-то вроде этого.
Андропов докладывал в ЦК КПСС о том, что КГБ СССР проводится работа «по оказанию положительного влияния на досрочно освобожденного из мест лишения свободы» Синявского. Принятыми мерами, сообщал он, удалось скомпрометировать имя Синявского в глазах творческой интеллигенции, в том числе с помощью слухов о его связях с органами КГБ СССР, а через его жену «удалось в выгодном нам плане воздействовать на позиции отбывших наказание Даниэля и Гинзбурга, в результате чего они не предпринимают попыток активно участвовать в так называемом “демократическом движении”, уклоняются “от контактов с группой Якира”».