В январский холод, в летнюю жару,
В туман и дождь, с оркестром, без оркестра —
Одних моих собратьев по перу
Я стольких проводил уже до места.
Для тех, кого Александр Твардовский называет тут своими «собратьями по перу», существовал у нас особый, хорошо отработанный, лишь в исключительных aслучаях, о которых я, может быть, еще скажу, нарушаемый ритуал.
Писатели (то есть те, кто по официальному своему статусу числился писателями) делились на три разряда.
Для тех, кто принадлежал к первому разряду, – Большой зал ЦДЛ и Новодевичье.
Второму разряду полагался Малый зал в том же Центральном доме литераторов и – Ваганьково.
Ну а третьему – какой-нибудь задрипанный морг и крематорий. (Урну с прахом родственники покойного потом захоранивали на других, уже не столь престижных кладбищах в соответствии со своими возможностями.)
Тут надо сказать, что чем ниже был разряд почившего литератора и чем, соответственно, менее официальными и торжественными были его похороны, тем бывали они естественнее и человечнее.
Случались и комические ситуации.
Помню, когда хоронили – на Ваганькове – рано умершего поэта Недогонова, главный литфондовский мастер похоронного дела легендарный Арий Давыдович, сперва сообщивший, что ему удалось выбить для писателей пять мест около могилы Есенина, едва похоронная процедура подошла к концу и толпа провожавших покойника в последний путь стала уже расходиться, вдруг поднял руку и объявил:
– Внимание! Предупреждаю! Осталось всего два места!
Дескать, если кто хочет лечь рядом с Есениным – не затягивайте процесс, поторапливайтесь, а то можете и опоздать.
Запомнился мне еще такой случай.
Когда хоронили известного литературного мерзавца В.В. Ермилова, гроб с телом усопшего бойца был установлен, как это полагалось ему по чину, в Малом зале ЦДЛ.
В этом зале провожали в последний путь самых разных литераторов. Нередко зал в таком случае бывал переполнен до отказа, и толпа провожающих, не поместившихся в зале, заполняла весь вестибюль писательского клуба. А иногда пришедших отдать последнюю дань усопшему бывало совсем мало – всего-навсего пятнадцать – двадцать человек, сиротливо теснившихся у гроба. Но за многие годы я знаю только один – единственный! – случай, когда проводить «дорогого покойника» не пришел никто.
У гроба Владимира Владимировича Ермилова не было ни души (кроме, разумеется, упомянутого выше Ария Давыдовича).
Ситуация была до такой степени необычная, что литфондовское и клубное начальство растерялось. Резонно предполагая, что лицам, провалившим важное общественное мероприятие, придется за это отвечать (пойди потом доказывай, что ты не верблюд), кто-то из них в панике позвонил в ЦК. И последовало мудрое решение. Не просто решение, а – приказ: в добровольно-принудительном порядке согнать в Малый зал всех служащих ЦДЛ: официантов, уборщиц, секретарш, счетоводов, библиотекарей… Явилось, конечно, и все клубное начальство. Строго поглядывая на подчиненных, они нагнетали гражданскую скорбь, а те послушно шмыгали носами. Некоторые, говорят, даже плакали.
Из похорон, проходивших по первому разряду,
мне особенно запомнились похороны Маршака. О них я однажды (кажется, даже не однажды) уже вспоминал. Но – не боюсь повториться.
Мы стояли втроем около сцены: Валя Берестов, я и друг Маршака – британский парламентарий Эмрис Хьюз. Утопавший в цветах гроб с телом Самуила Яковлевича еще оставался на сцене: утомительная гражданская панихида только что кончилась.
Валя бойко болтал о чем-то с Хьюзом по-английски. Я делал вид, что тоже принимаю участие в разговоре, хотя не понимал ни слова. Нет, какие-то отдельные слова я понимал: вот, например, только что мелькнувшее слово «рашен». Но смысл того, о чем они говорили, я не улавливал.
– Что? Что он сказал? – не выдержав, спросил я у Вали.
Валя перевел:
– Что не видал в жизни ничего страшнее русских похорон.
Что говорить! Процедура была тяжелая.
Сладкий, одуряющий запах цветов. Надрывающая душу траурная музыка. Бесконечная вереница людей, идущих мимо гроба. Почетный караул. И наконец – речи, речи. Бесконечные речи: иногда – искренние, человечные, чаще – лицемерно-фальшивые, официальные, полагающиеся покойнику по его месту в официальной табели о рангах.
– Объясни ему, – сказал я Вале, – что это не русские, а советские похороны. Государственные. К тому же – по самому высокому разряду.
Самым впечатляющим примером
таких государственных советских похорон может служить сцена, разыгравшаяся у гроба Михаила Михайловича Зощенко. Ее – по горячим следам события – точным своим пером описал Алексей Иванович Пантелеев в письме к Лидии Корнеевне Чуковской, которое она – тогда же – дала мне прочесть:
Вытаращив оловянные глаза, пробубнил что-то бессвязное Саянов. Запомнилась мне только последняя его фраза. Сделав полуоборот в сторону гроба, шаркнул толстой ногой и сухо, с достойным, вымеренным кивком, как начальник канцелярии, изрек:
– До свиданья, тов. Зощенко…
Ну а дальше все развивалось в привычных традициях и застывших словесных формах митинга. Точнее – собрания. Одного из множества тех собраний, на которых покойному писателю не раз приходилось бывать при жизни. Поразительное сходство этого собрания с теми было не только в том, что тут, как и там, постоянно звучала непременная казенная формула «Слово предоставляется…». Неотличимо было и это собрание прежде всего потому, что, как и на тех, так на этом, последнем в его жизни собрании, – его тоже прорабатывали .
Выступивший после Саянова Леонид Борисов сделал робкую попытку намекнуть на то, что при жизни покойника писательская братия обошлась с ним не совсем справедливо. Он даже – как бы от имени всех присутствующих – попросил у лежащего в гробу писателя прощения. И тут – уже во второй раз – взял слово Александр Прокофьев. Он дал отпор бесхребетному и безыдейному выступлению товарища Борисова. Разумеется, с единственно правильных, партийных позиций.
Но не успел Прокофьев закончить свою партийную отповедь, как вновь раздался голос Борисова:
– Прошу слова для реплики!
И стал испуганно оправдываться, поправляться, уверять, что его не так поняли.
А за ним – еще чей-то голос:
– Прошу слова для справки.
И еще:
– И мне, и мне… К порядку ведения…
Вдова Михаила Михайловича – продолжает свой рассказ Пантелеев, – подняв над гробом голову, тоже встревает в эту, так сказать, дискуссию:
– Разрешите и мне два слова.
И, не дождавшись разрешения, выкрикивает эти два слова:
– Михаил Михайлович всегда говорил мне, что он пишет для народа.
Становится жутко. Еще кто-то что-то кричит.
Суетятся, мечутся в толпе перепуганные устроители этого мероприятия.
А Зощенко спокойно лежит в цветах. Лицо его – при жизни темное, смуглое, как у факира, – сейчас побледнело, посерело, но на губах играет (не стынет, а играет!) неповторимая зощенковская улыбка-усмешка…
Я думаю, что эта неповторимая усмешка, которая играла на губах лежащего в гробу писателя, Алексею Ивановичу не привиделась. Я даже не исключаю при этом, что в той усмешке отразилась, помимо всего прочего, и толика удовлетворенного авторского самолюбия. Ведь Зощенко был не только действующим (точнее, недействующим) лицом, но отчасти и автором разыгравшейся у его гроба фантасмагории. Жизнь – сама уникальная, фантастическая, сумасшедшая наша советская жизнь – напоследок подарила ему еще один сюжет, поразительно схожий с теми, которые он так любил изображать в своих рассказах.
Похороны Зощенко – это, конечно, был случай особый
Лежавшего в гробу на сцене Большого зала ЦДЛ С. Я. Маршака не прорабатывали, а, напротив, чествовали. Но и этот советский обряд торжественного чествования почившего писателя недаром так ужаснул английского парламентария. На нем лежала та же печать привычного для нас и потому уже не всегда замечаемого нами гротеска.
Корнея Ивановича Чуковского
хоронили по такому же высокому разряду, что и Маршака. Но тут не обошлось без некоторых сложностей.
Дочь Корнея Ивановича Лидия Корнеевна в то время была уже «персона нон грата», ее открытая самиздатская публицистика стояла у начальства что кость в горле. Она давно уже была отлучена от всех печатных изданий, и даже в комментариях к отцовским сочинениям имя ее было неупоминаемо. Так что для тех, кто отвечал за устройство похорон, присутствие ее на сцене было в высшей степени нежелательно. Но и не пустить ее туда тоже было нельзя: как-никак – родная дочь. Нельзя же запретить ей сидеть у гроба родного отца.
Вот так и вышло, что мне и Володе Корнилову, отстоявшим свои минуты в почетном карауле, удалось публично выразить свою солидарность с Лидией Корнеевной, обнявшись и расцеловавшись с ней прямо вот тут, на сцене, в виду у всего зала, до отказа набитого стукачами.
Сойдя после этого со сцены, мы уселись в первом ряду. Начались речи.
Первое слово произнес Сергей Михалков.
Лицо его было залито слезами, и верилось, что горе его неподдельно. Но Боже! Что он при этом нес!
– От гигантской гранитной скалы нашей великой литературы, – так он начал, – оторвался могучий утес!
И продолжал все в том же фальшиво-приподнятом, выспреннем стиле. А когда, повысив своей пафос уже до последнего, предельного градуса, назвал Корнея Ивановича русским богатырем, сидящий рядом со мной Корнилов не удержался и пробормотал:
– Евреи помогли.
Но, кроме него, никто на эту лабуду не отреагировал, и литургия гражданской панихиды разворачивалась далее согласно традиции, по давно заведенному и почти никогда не нарушаемому сценарию.
Но был случай,
когда и в этом, до мельчайших подробностей и деталей отработанном ритуале похорон по