Красные лошади (сборник) — страница 65 из 73

Они поняли по этому «ну и ну», что отношения с воспитателем обещают быть весьма поучительными.

Лассунский велел им нарисовать дома стенную газету «Бюллетень» к столетней годовщине со дня смерти Александра Сергеевича Пушкина.

— Александр Сергеевич, — сказал он. — Так просто и так значительно. То-то, Гео и Аллегорий.

Они трудились три дня у Гейки на кухне на полу. Гейкины взрослые сестры перешагивали их небрежно. Небрежно смеялись над ними. Одна из сестер курила.

Кроме названия с завитыми до неузнаваемости буквами, они нарисовали большое «100» с портретом Пушкина-мальчика в одном нуле и Пушкина-взрослого в другом, силуэт памятника Пушкину в Москве, Медный всадник, Черномора, Руслана, кота, дуб, тридцать витязей чередой, их дядьку морского акварельными красками.

Посмотрев газету, Лассунский сказал:

— Ну и ну… «Бюллетень» пишется с двумя «л». Можно было заглянуть в словарь или спросить. Места для текстов вы не оставили — почему?

Они возразили запальчиво:

— Зачем для текстов? Пушкина наизусть нужно знать.

— А если кто-нибудь захочет выразить чувства?

— Пускай вслух выражают.

Лассунский вернул им газету.

— Необходимо думать. Пять минут размышлений, перед тем как начать дело. Пять минут размышлений сэкономят вам дни, может быть, недели… может быть, жизнь. Вперед, мальчишки, вперед — к свету. Кстати, вы умеете размышлять?

Они попробовали.

Слово «бюллетень», хоть и с двумя «л», в этом деле им показалось неправильным. Пушкин не больной инвалид, чтобы ему бюллетень, — он коварно убитый на дуэли великий поэт. Ему памятник! Чтобы как живой.

Они шумно написали: «Наш памятник замечательному великому поэту Пушкину Александру Сергеевичу!» Посередине листа нарисовали памятник — Пушкин в окружении пионеров с цветами. Под ногами у Пушкина двуглавый орел царский разбитый. Вокруг постамента декабристы стоят гордые, под каждым фамилия. По краям листа в виде рамки много картинок ярких, но мелких. Места для выражения чувств в письменном виде осталось хоть и немного, но, по их размышлениям, достаточно. Кто писать-то будет: Верка Корзухина, Люсик Златкин, ну еще Молекула лупоглазый.

Гейкины красивые сестры перешагивали их с опаской, боясь наступить в блюдце с тушью или опрокинуть стаканы с кистями. Пол вокруг стенгазеты пестрел разноцветными кляксами. Гейкина мать и Гейкин отчим в сторонке месили тесто для пирогов. Уходя, Алька встретил на лестнице старшину-подводника, широченного, как платяной шкаф. Старшина шел свататься к старшей Гейкиной сестре.

Лассунский газету долго рассматривал, качал головой, улыбаясь.

— Теперь ваши размышления видны и понятны. Самомнения у вас многовато, но все же неплохо. Вы не такие уж и тупицы, как я себе представлял.

Он их все же любил. «Вперед, мальчики, — говорил он в минуты затишья. — Вперед — к свету…»

Очнулся Алька на второй день. Разглядел брезентовый косой потолок, птицы над потолком пронзительно и заунывно кричали.

Настроение в палатке было сумрачное, насупленное. Да и сама палатка прищурилась как бы то ли от папиросного дыма, то ли от сырости. Майор Андрей Николаевич лежал, обложившись томиками Гарина-Михайловского. Майор-танкист сидел на тумбочке у входа, смотрел на природу слепым лунем. Капитан Польской в проходе жал стойку. Он касался носом пола и наливался при этом пунцовой натугой. Стойку он не дотягивал, но горделиво выпрямлялся, играл напоказ калеными мускулами и поджимал живот.

— Зачем вы столько затрачиваете силы? — сказал Алька. — Стойка — это так просто. Это — как взмах.

Андрей Николаевич шевельнулся резко, томики Гарина-Михайловского попадали на пол. Майор-танкист повернулся на тумбочке.

— Тише, бабушка, — прошептал капитан Польской и захохотал вдруг. — Ну, фитиль! А-а… Ну, кто прав? — Он обсверкал соседей смурными глазищами. — Я ж говорил — все на пользу. — Подошел к Альке, погрозил жестким пальцем: — А ты, Аллегорий, обманщик. Пока ты целые сутки бредил и метался, мы все про тебя узнали. И про Ляльку узнали.

— Какую Ляльку! Иванову Ленинку, так она же когда уехала…

— Помолчи. Разговорился. На-ка, поешь.

Капитан Польской поставил Альке на живот тарелку тушеного мяса с гречневой кашей, и, пока Алька ел, он горделиво вышагивал по проходу в своих синих сатиновых трусах.

— Видали, он меня будет учить стойку отжимать, ну не наглец? Я, может, с пеленок стойку отжимаю. Я, может, сперва на руках ходить выучился, а потом уж как все люди. У меня в детстве рахит был от пресной пищи.

Андрей Николаевич протянул стакан с молоком и печенье «Мария», майор-танкист кинул яблоко. Капитан Польской сел на корточки — стойку жать, но вдруг выпрямился и сказал:

— Ну-ка ты, теоретик, разобъясни мне теорию.

Майоры насторожились. Алька сел поудобнее, откусил от яблока.

— Я бы вам показал. Только сейчас у меня силы нет… Вы поставьте руки поближе к ногам, лучше на одну линию. Только их выпрямите, и руки и ноги… Теперь подавайте плечи вперед. Сильнее… Голову на спину пока не тяните… Теперь брюшным прессом — разгибайтесь… Ноги не сгибайте в коленях…

Капитан Польской неожиданно для себя легко вымахнул в стойку.

— Сильно не прогибайтесь в пояснице, некрасиво, — сказал Алька.

В ответ последовал радостный вопль:

— Тихо, бабушка!

За этим занятием их застала высокая, грузновато-красивая медсестра с плавной, как бы тягучей походкой. Она и руками всплеснула плавно, и воскликнула с мягким распевом:

— Что же это такое!

А когда капитан молодцом предстал перед ней, и грудь выпятил, и руки в бока упер, упрекнула его:

— Капитан, вы не мальчик — все хорохоритесь. — Она мягко подтолкнула его к кровати.

Он по-детски брюзгливо залез под одеяло. Майор-танкист остался сидеть на тумбочке, глядя в небо с какой-то неживой тоской.

У майора Андрея Николаевича была желтуха. У капитана Польского язва желудка. У майора-танкиста что-то сложное, нервное. Причину его болезни соседи осторожно обходили и Альке подмигивали. Медсестра заглядывала к ним частенько, сидела у Альки в ногах. Их болезни как бы создавали иллюзию невоенной жизни, наводили ее на уютные воспоминания. Она поправляла салфетки на тумбочках, меняла цветы, затененно улыбалась и говорила мечтательно: «У нас уже печи протапливать начали. Березовым дымом пахнет. Розы на зиму лапником закрывают…» Глянув на часы, вздыхала с каким-то мягким укором и, сразу построжав, шла к своим основным делам.

На пятый день Альке разрешили вставать. Капитан Польской разглядывал его с протестующим удивлением, с каким разглядывают скелет.

— Рысак, — сказал он. — Фаворит… Тебе нельзя застаиваться. Сползай в операционную, там мой дружок доктором служит. Записочку ему передай. Организм у меня соскучился — пусть расслабляющего накапает. А если нету — тогда пусть главврач гармонь отдает!

Алька надел свои брезентовые баретки. Капитан губами почмокал.

— У меня такие «джимми» имелись. Я их зубным порошком мазал. — Голос капитана утратил командирскую силу, в нем появился мягкий, ласковый всхлип. — Брюки имелись белые и рубашка «апаш»… в сочетании с загаром.

Капитан Польской из палатки выходил нечасто, он понимал свое появление под чужой взгляд как насмешку над ранеными и контужеными. Андрей Николаевич предпочитал лежать без психологии. «Еще нахожусь, — говорил он. — У меня, как у девушки, еще все впереди». Только майор-танкист гулял иногда на берегу реки, но возвращался как бы подбитым.

Выйдя из палатки, Алька услышал его голос:

— Капитан, душа, зря это…

Просторный осенний воздух, яркий от синего неба, звонкий от птичьих криков, качнул Альку. Чтобы не упасть, Алька побежал вбок почти вприсядку, обхватил корявую яблоню и так стоял долго, прижимаясь виском к изорванной годами шершавой коре.

Полевой госпиталь осел в старинном школьном саду в многоместных палатках. В самой школе, темным кирпичом и широкими сводчатыми окнами напоминавшей железнодорожный вокзал, размещались операционные, перевязочные и палаты тяжелораненых.

У крыльца толпились солдаты. Одна за другой подъезжали машины и санитарные повозки, тогда солдаты, прибывшие своим ходом, расступались и почтительно выжидали, пока санитары внесут внутрь тяжелую ношу.

Сестры с бессонными диковатыми глазами, движениями похожие на пчел-сторожей, осматривали раненых и как бы обнюхивали их, прежде чем впустить в свой трагический улей.

Коридор был забит ранеными, ждущими очереди на перевязку; они сидели на подоконниках и на полу, взвинченные и умиротворенные, растерянные и спокойно-сонные, негромко шутили, осторожно, как бы лелея, поправляли бинты, удивляясь и радуясь легкому исходу. Бледные, осунувшиеся врачи выходили из операционных, чтобы на крыльце покурить немного, и тут же ныряли обратно в запах эфира и йодоформа.

Алька пробирался между ранеными, стараясь не задеть кого-нибудь ненароком, не причинить боль.

— Мне капитана медицинской службы Токарева, — спрашивал он. — Сестры пытались ввести ему противостолбнячную сыворотку.

Школа была старинная, с рекреациями — специальными небольшими расширениями в коридорах: здесь дожидались своей судьбы тяжелораненые. Сестры улыбались здесь мягче, здесь их бег замедлялся, тишал. Когда раздавался стон, тишина сжималась в сгустки, опасные, как взрывчатка. Альке казалось, что он идет по хрустящему снегу. Снег все морознее, и все громче хруст под ногами. Альке уйти бы, но это было как лабиринт: чем он больше кружится между койками и носилками, поставленными почти впритирку, тем далее углублялся, тем обнаженнее и безнадежнее становились страдания вокруг.

И наконец он увидел ЕГО.

На винтовом табурете, какие ставят к роялям, сидел солдат в танковом, наполовину сгоревшем комбинезоне. Волосы на голове спеклись в бурые комья. Кожи на лице не было. С носа и пальцев стекала лимфа. Он не шевелился — не мог, иначе нарушится равновесие между покоем и болью, иначе боль пересилит все человеческие возможности. Глаза его, воспаленные и пристальные, недвижно смотрели на Альку и властно требовали: «Живи, солдат». Альке показалось вдруг, что это и не человек вовсе, а глядящее на него зерно, из которого происходит вся жизнь на земле. С Альки вдруг сош