Красные лошади (сборник) — страница 72 из 73

Но солнечная заслонка раскололась. Я даже звук запомнил: как будто лопнул сильно надутый оранжевый шар. В дверях возник парень громадный и веселый.

Разбитое солнце растеклось у его ног. Он стоит в солнечной луже в белой рубашке, подпоясанной узким лаковым ремешком, в холщовом фартуке, в сандалиях на босу ногу. На голове у него противень с жареными миногами.

Я уже знал тьму запахов: и травяных, и мыльных, манящих и пугающих, но парень вносит такой запах, что можно растеряться и заплакать. Запах обеда с гусем в квартире доктора Зелинского, куда меня, чисто одетого, водили открывать рот и говорить: «А-аа», был тише.

Я вижу себя, вжавшегося между стойками перил. Вижу свои пальцы, свои коленки, стриженую голову — все бледное, наверно, я болел. Вижу свои глаза, обращенные к пуговице на груди парня.

Парень приседает передо мной, лицо у него гладкое, зубы ровные. Он улыбается, тянет меня за мочку уха и свистит, и подмигивает, заводит руку вверх, берет с противня миногу и дарит ее мне. И я, судорожно счастливый, сжимаю миногу в руках. Мне она не страшна. Я не числю ее похожей на змею. Я еще не видел змей. Я дотрагиваюсь до ее прожаренного тела языком и вдруг сознаю, что мальчику, поедающему леденцовых петухов, пряничных коней и сдобных птичек, запах и вкус миноги не осилить и не осмыслить. А парень двумя пальцами легонько защемляет мой нос и через этот жест становится мне другом: я знаю, что он сочувствует мне и на меня надеется.

Я отношу миногу матери. И она, боящаяся змей, брезгающая даже формой змеи, бросает миногу в помойное ведро и за что-то ругает меня — но это уже обыденное. Чудо свершилось, и ей его не разрушить. Парень с миногами мой друг, и я ухожу в угол разговаривать с ним о том, что пескарь и колюшка, мол, тоже рыбы, но минога с ними водиться не будет, и с карасями не будет, потому что минога из глубины…

Третий запах — запах ружейного масла!

Он не привязывает мои чувства к войне, для войны есть другие знаки, он возвращает меня к запаху мороза, к запаху жареной миноги, к робкому пониманию любви, одиночества и бессмертия…

Шарманщик был высок и сутул, с красным, скрутившимся колбасой шарфом, перекинутым через плечо. На шарманке малиновый бархатный верх с кисточками-бомбошками… А попугай на шарманщиковом плече — зеленый. Он чистит широкий клюв о седые спутанные волосы хозяина и кричит: «Ангел мой… Шампанского сюда!» Он с поворотом ходит по хозяйскому плечу и, когда шарманщик поет «Разлуку», он кланяется.

Шарманщик стоял у нашего дома, крутил шарманку и выпевал, обратив лицо к верхним этажам, что вещая птица-попугай с Мадагаскарских островов предсказывает всю судьбу наперед за пятак.

Желающие знать «судьбу наперед» вокруг шарманщика не толпились, на вещую мадагаскарскую птицу не напирали — выскакивали из парадной по одной, в основном молодые беззаботные няньки, бросали пятаки в раскрытую баночку из-под монпансье — чтобы звякнуло, и опускали глаза, словно перед попом. За тем, чтобы звякнуло, попугай следил строго: если не звякнет, то и не спрыгнет он с шарманщикова плеча, не вытащит из картонной коробки сложенное в виде пакетика с аспирином предсказание судьбы.

Попугай опускал пакетик на малиновый бархат, подталкивал его клювом к девице и спешил отойти.

Девицы читали предсказания, шевеля губами, или вслух по складам. Некоторые просили ребятишек из толпы прочитать и краснели. Отходя от шарманщика, они чаще всего улыбались. Лишь одна женщина в черном платке, прочитав предсказание, плюнула и бросила его на землю. Какая-то девчонка маленькая предсказание подобрала.

Шарманщик пел «Разлуку» высоким с трещинкой голосом. Попугай кланялся, кричал: «Шампанского сюда!» Ребятишки, и я в их числе, пялились на него и умоляли: «Скажи — попка-дурак».

Шарманщик закрыл баночку из-под монпансье крышкой, сунул ее в карман, завалил шарманку за спину и пошел, прихрамывая.

Ребятишки тронулись всей толпой — за шарманщиком ребятишки всегда идут. Объясняли друг другу устройство шарманки и способы дрессировки попугаев, среди которых самые звери — какаду. «Какаду даже „Интернационал“ могут. Они тоже, считай, угнетенные».

Я трусил позади всех.

Помню, как с замиранием сердца перешел мост.

В небольшой толкучке с горячими пирожками, пивом и бросанием ножей на сюрприз шарманщик остановился, завел свою музыку.

Толпа ребятишек распалась. Кто куда побежал: кто к ножам, кто к молоту-силомеру, где для размаха желательно снять пиджак и отдать ухажерке, кто искать балаган, где показывают бородатую женщину-великанку. За отдельную плату, говорили, она садится на две табуретки, и они — в щепу.

А я хотел, чтобы меня заметил попугай. И не одним глазом, то ли правым, то ли левым, но двумя сразу, тогда бы я его понял. Глаза его состояли из разноцветных кружков — мне казалось, они вращаются в разные стороны. Зеленые перья блестели. Попугай встряхивал ими, и я надеялся, что на мое счастье хоть одно перышко выпадет, ведь у курицы-то падают.

Желающих узнать судьбу было мало, наверное, здесь узнавали ее другими способами. Взрослые люди, мне это было совсем непонятно, добивались, некоторые даже с возмущением и бранью, чтобы попугай сказал: «Попка-дурак». Иные спрашивали: «Матом можешь?»

И мы пошли на другое место.

На улице было много ярких афиш — я понимал их как украшение. Мне казалось, что на улице всегда праздник, что в гривы лошадей всегда вплетены банты. Везде торговали с лотков: котлетами, картофельным пюре с огурцом, мороженым, сластями и печением.

Трамваи прогромыхивали на стрелках. Автомобиль иногда проезжал.

Меня начал одолевать голод. Но я неотступно шагал за шарманщиком. Попугай суетился у него на плече. Вдруг, глядя на меня, он закричал по-птичьи. Шарманщик остановился, повернулся ко мне медленно и как бы со скрипом.

— Зачем ты за мной идешь, мальчик? — спросил он. — Тебе нравится музыка?

Я показал на попугая.

— Тебе нравится эта птица?

Я кивнул. Шарманщик снял попугая с плеча — посадил на палец. И, сидя на пальце, попугай отчетливо произнес: «Дур-рак».

— Вот так-то, — сказал шарманщик. — Иди домой. Тебя, наверное, мама ищет.

Я тут же вспомнил о маме и побежал. Но бежал я не домой, я бежал от обиды.

Бежал до тех пор, пока не врезался в ноги милиционеру.

— Ты чей? — спросил он, придержав меня за плечо.

— Мамин, — сказал я.

— Понятно. А где ты живешь?

— В большом сером доме, — сказал я.

— А как к твоему дому идти?

И тут до меня вдруг дошло, почему попугай назвал меня дураком, и как водой окатило: я заблудился! Мама часто говорила мне: «Не ходи за мост». И ремнем трясла, чтобы я осознал, значит.

— Потерялся, — сказал милиционер. — Понятно.

А я шумнул носом.

Он подал мне руку, и я вцепился в нее, как в спасительный плот. Он был блекло-синий — милиционер, — все на нем было блекло-синее, кроме сапог. Пахло от него сапожной ваксой и махоркой.

— Почему ты мамкин, а не папкин? — спросил он меня, помолчав.

— Папка уехал, — сказал я, не подозревая по своему простодушному невниманию к родителям или, может, из-за родительской скрытности, что отец навсегда уехал, что с этих пор он будет у меня лишь в анкете, а потом и в анкете я стану писать: «Сведений об отце не имею».

В милиции пахло духами. Женщина с губами розочкой и длинными в два ряда бусами подносила к лицу платок, вздыхала, и тогда в милиции, на мой взгляд, нечем было дышать. Я не любил духов, их запах говорил мне о ссадинах и синяках: мама не пользовалась ни зеленкой, ни йодом, она смачивала мои болячки одеколоном или привязывала к ним столетник.

Душистая женщина плакала. А за барьером сидел усатый, смотрел на нее с неприязнью и говорил, будто спички чиркал:

— Перестаньте, Водовозова.

И я понял, что он командир над всеми.

— Найденыш, — сказал командир про меня. И на немой вопрос моего милиционера ответил: — Не заявляли еще.

Мой милиционер закурил, заговорил о чем-то с другими милиционерами и все держал меня за руку, иногда пожимая ее — давал понять, что он обо мне помнит и думает.

В отделение ввели раскровавленного парня. Водовозова зарыдала, буквально затопив милицию запахом своих духов.

— Плотников, отведи мальца, — велел командир.

Мой милиционер, он же Плотников, ничего не ответив, открыл дверь, обитую клеенкой, и втащил меня в комнату довольно большую, квадратную, с зарешеченным изнутри окном. В этой комнате мне предстояло прожить до утра.

Справа от двери в углу стоял сундук старого красного лака. Отступив от стены, чуть ли не посередине комнаты, высилась круглая черная печь. Между сундуком и печкой была стойка с винтовками. Над ней портрет Ленина в рост. У окна стоял стол, покрытый кумачом. На нем лежали газеты и журналы.

Плотников посадил меня на сундук.

— Посиди, я сейчас.

Он вышел и вскоре вернулся с черным полушубком. Снял меня с сундука, постелил полушубок и посадил снова. От полушубка шел деревенский запах. Я вспомнил бабушку и овец. Овец почему-то во всей деревне поголовно Борьками звали. И еще я каким-то неведомым чутьем понял, что не только я из деревни прибыл, но и сам Плотников тоже.

Он снова попросил посидеть меня и ушел. Теперь он отсутствовал дольше. Вернулся с миской горячей гречневой каши с топленым маслом и куском хлеба.

— Поешь нашего ужина, — сказал он. — У нас питание хорошее.

Я ел, пока ложка не выпала у меня из руки, и я не заснул.

Когда я проснулся в первый раз — за столом сидели милиционеры, тихо, чтобы меня не разбудить, играли в домино. Я уставился на них. И они на меня уставились с любопытством.

— На двор хочешь? — наконец спросил один из них, совсем молодой. Я кивнул.

По дороге в уборную я вопрос задал — не нашлась ли мама?

Милиционер сказал, что в соседнее отделение милиции поступило заявление от одной гражданки о пропаже сына. Утром будет опознание.

— А если она ошибется? — спросил я. — Если она чужая?