Красные облака. Шапка, закинутая в небо — страница 1 из 32


ЭДИШЕР КИПИАНИ
красные облакашапка, закинутая в небо

*

Художник О. ВУКОЛОВ


М. «Известия», 1974


РЕДАКЦИОННЫЙ СОВЕТ
«БИБЛИОТЕКИ «ДРУЖБЫ НАРОДОВ»

Сурен Агабабян

Ануар Алимжанов

Сергей Баруздин

Альгимантас Бучис

Константин Воронков

Леонид Грачев

Анатолий Жигулин

Игорь Захорошко

Имант Зиедонис

Мирза Ибрагимов

Алим Кешоков

Григорий Корабельников

Леонард Лавлинский

Георгий Ломидзе

Михаил Луконин

Андрей Лупан

Юстинас Марцинкявичюс

Рафаэль Мустафин

Леонид Новиченко

Александр Овчаренко

Александр Руденко-Десняк

Инна Сергеева

Леонид Теракопян

Бронислав Холопов

Иван Шемякин

Людмила Шиловцева

Камил Яшен




В декабре 1972 года оборвалась жизнь грузинского прозаика Эдишера Лаврентьевича Кипиани.

Родился он в Тбилиси в 1924 году. Кипиани не сразу избрал литературу, пришел к ней через журналистику, был инженером-гидротехником (в 1949 году окончил строительный факультет Грузинского политехнического института, работал младшим научным сотрудником в Институте охраны труда).

В молодежных газетах и журналах еще в институтские годы появились его первые произведения, а с 1951 года Эдишер Кипиани работает в редакции журнала «Дроша». На его страницах часто публиковались художественные очерки и рассказы, обнаружившие глубокое знание жизни, пристальную наблюдательность, тонкий вкус. С 1960 года до последних дней своей жизни Э. Кипиани работал в журнале «Мнатоби» — заведовал отделом прозы, позднее был ответственным секретарем.

Крайне требовательный к собственному творчеству, он был высоко принципиален в оценке чужого труда, доброжелателен к товарищам по профессии. Этим и объяснялось доверие и уважение к нему грузинских писателей: много лет подряд он избирался членом правления Союза писателей Грузии и руководил секцией прозы, несколько раз был избран в партбюро Союза писателей.

Художественное творчество для писателя — дело большого гражданского значения. Творчество Э. Кипиани не знало перерыва. Писатель посвящает его своим современникам, его волнуют актуальные общественные проблемы, злободневные вопросы нашей жизни. Герои произведений Э. Кипиани — советские люди, отмеченные высокими моральным^ достоинствами, нравственной чистотой, поэтичным восприятием окружающего мира. Э. Кипиани был добрый, сердечный человек. Не удивительно, что многие его произведения — о детях, ему понятна и близка душа ребенка. В книгах живет эта детская душа, ее чистота и искренность, неприятие лжи и несправедливости, ее ясная вера в правду, в счастье.

Писатель оставил много сказок — для детей и взрослых. Он не был «детским» писателем, но любил рассказывать взрослым о детях. О них создано много рассказов, сценариев для мультипликационных и игровых кинофильмов. Это по сценарию Кипиани был поставлен фильм «Маленькие рыцари». О девочке, что сумела преодолеть страх и помочь людям. О мальчике, который поборол свой эгоизм, лень и тоже помог другим.

Многие произведения полюбились читателю. Это и рассказы, собранные в книгу под названием «Высокий потолок», которая вышла в 1956 году и была первой книгой молодого автора. В том же году на конкурсе, организованном Министерством просвещения ГССР и Детгизом, на лучшую детскую книгу получил премию рассказ «Тетрадь в десять листов».

В 1960 году в Тбилиси опубликован еще один сборник — «Девочка, которая не видела моря». Рассказ, давший название сборнику, — о трагической судьбе девочки во время Великой Отечественной войны.

Тепло был встречен вышедший годом раньше сборник «На склонах Тенебоури». Эти книги переведены на русский язык и вышли отдельными изданиями в Москве и Тбилиси. Много произведений — рассказов (фантастических, юмористических, «неправдоподобных», «микроскопических», «кинорассказов», взрослых и детских), сказок, миниатюр, шуток опубликовано в самых различных союзных и республиканских журналах, в переводе на русский язык.

Однако самые значительные создания Э. Кипиани — романы «Красные облака» и «Шапка, закинутая в небо». Оба романа представляем читателю. «Красные облака» впервые опубликованы в Тбилиси на грузинском языке в 1968 году, а в 1972 на страницах шести номеров «Литературной Грузии» появился журнальный вариант романа в русском переводе. В прошедшем, 1973 году роман в его полном виде издает «Советский писатель».

В 1971 году грузинский читатель познакомился с новой книгой Э. Кипиани. Роман «Шапка, закинутая в небо» был встречен исключительно тепло. Годом позже знакомится с романом всесоюзный читатель по публикации в журнале «Юность». Вскоре республиканское издательство «Мерани» выпускает книгу на русском языке. Книга вызвала живой интерес и была удостоена премии на республиканском конкурсе, объявленном Министерством культуры, Комитетом по печати при Совете Министров и Союзом писателей Грузии в честь 100-летия со дня рождения В. И. Ленина и 50-летия Советской власти в Грузии.

Обе эти поэтичные, добрые, страстные книги — о молодежи, о судьбах интеллигенции, об осмыслении собственного места в нашем обществе, о роли и взаимозависимости каждого, одного и всех, о большой ответственности человека за судьбу каждого — далекого и близкого, знакомого и незнакомого, о виновности равнодушных, о совести, чей голос не заглушить никакими рассуждениями, о преодолении собственных слабостей, о том, что радость, не разделенная с людьми, — не радость, о том, что каждая мысль, слово, поступок должны творить людям добро.

Книги Эдишера Кипиани творят добро. Автор заслужил признательную любовь грузинского читателя, а благодаря превосходным переводам — и широкую всесоюзную популярность.

КРАСНЫЕ ОБЛАКАРОМАН


Перевод с грузинского

Э. АНАНИАШВИЛИ


ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

ДЖАБА АЛАВИДЗЕ,ЖУРНАЛИСТ, 24 ЛЕТ

— Джаба, проснись! Слышишь, Джаба!

Обернув тряпкой половую щетку, Нино обметает потолок. Кое-где по углам завелась паутина стены покрылись копотью от керосинки, белые шнуры электропроводки усеяны темными пятнышками. В комнате пахнет пылью. «И чего я затеяла сейчас возню с потолком?» — думает Нино.

. — Эй ты, соня, вставай, опоздаешь!

Голос точно рассчитан: не разбудит спящего глубоким сном, не заставит его вскочить с колотящимся сердцем, но достаточно громок, чтобы рассеять сладкую утреннюю дремоту.

Джаба, однако, не спит и даже не дремлет. Он просто лежит с закрытыми глазами, не подавая виду, что проснулся. Когда матери кажется, что ее не слышат или что вокруг никого нет, она любит думать вслух. И Джаба ждет: что сейчас скажет Нино, какое объяснение подыщет его сегодняшней лени?

— Джаба, слышишь, Джаба! Уже девять часов.

Щетка, обернутая тряпкой, обошла стороной четырехугольный кусок потолка над постелью Джабы и направилась к соседнему углу.

— Что с этим мальчишкой, уж не заболел ли?

Джаба сдержал улыбку, чуть приподнял веки, посмотрел сквозь ресницы. Голова у мамы повязана косынкой, седины не видно, щеки разрумянились от работы.

«Совсем как девочка, — думает Джаба. — И чего я разревелся тогда, что я понимал, несмышленыш? Ведь мне еще и одиннадцати не было! Не пришлось бы маме так мучиться…»

— Джаба, уже девять часов, тебя выгонят из редакции!

Нино перешла к противоположной стене. Здесь щетка ей больше не нужна, она дотягивается до потолка руками.

Комната втиснута в узкое пространство чердака под самой железной крышей. Потолок покатый, две противоположные стены — разной высоты. У внутренней стены без щетки до потолка не достать, зато у внешней приходится нагибаться, чтобы не удариться об него головой. С этим еще можно бы примириться, но гораздо хуже то, что с весны до середины осени в комнате невыносимо жарко и душно. Дом очень старый, говорят, он построен лет сто тому назад каким-то купцом для своей любовницы. Чердак был предназначен для сушки белья — строители позаботились о том, чтобы на железную крышу его падало как можно больше солнечных лучей и в чердачных помещениях воздух был сухим и раскаленным.

Тридцать пять лет тому назад какой-то студент, один из первых советских вузовцев — выходцев из деревни, набрел на этот чердак и жил там, пока учился. Потом комната переходила по наследству от одного студента к другому, студенческие поколения сменялись в ней. Жили одинокие, селились и семейные — с женами и детьми. Шестым поколением был отец Джабы, а сам Джаба — седьмым и последним. Отец ушел на войну и пропал без вести, а Нино так и осталась на чердаке вместе со своим единственным сыном.

— Джаба, вставай! — снова послышался голос матери. — Нет, тут что-то не так. Мальчишка, наверно, влюблен. Спрошу-ка его, в котором часу он вернулся вчера!

Джаба снова сдержал улыбку, снова приоткрыл глаза, выглянул в узкую щелку между веками. Мать стояла около увеличенного фотопортрета отца, голова ее приходилась вровень с головой мужа, казалось, они сняты вместе, плечом к плечу, оба одного роста. «Но отец был высокий», — мелькнуло в голове у Джабы. Он заметил на столе пачку сигарет. Потянуло закурить — но тогда «игре» с матерью пришел бы конец…

Семейный портрет распался надвое, одна половина его обернулась и встала перед другой. Нино достала из передника платок, провела им по коричневой рамке, вытерла стекло. Опустила руки, с минуту всматривалась в лицо мужа, потом вышла из комнаты. За дверью зазвенело ведро. «Сейчас она принесет воду и примется скрести пол», — подумал Джаба.

Он дотянулся до сигарет, закурил Дел сегодня — невпроворот. А в редакцию можно не торопиться.

…Лет четырнадцать было тогда Джабе, не больше. Соседка заметила его на улице среди подростков, дымивших папиросами, и тут же наябедничала Нино: дескать, ваш Джаба курит с какими-то уличными мальчишками. Джаба сперва только изумился, когда мать, едва он вошел в комнату, молча схватила его и больно отодрала за уши. Обычно Джаба, когда ему угрожала трепка, не давался, убегал, и мать не могла его догнать. Но на этот раз он и не пытался ускользнуть — должно быть, оттого, что не чувствовал за собой вины. И Нино, распалившись, основательно поколотила сына. Джаба всю ночь не мог успокоиться, он плакал — не столько от боли, сколько от обиды. «Я не курил, я только стоял возле тех ребят… Я стоял рядом, а они курили…» Но мать не верила ему, а поверила наговорам соседки. Наутро, когда мать обратилась к нему, Джаба опять не смог удержать слезы. Нино поняла наконец, что была неправа, вскипев, побежала вниз, к соседке, и хорошенько отругала сплетницу, из-за которой зря отшлепала мальчика. Соседка надулась, передернула плечами: «Хочешь, чтобы вырос разбойником? Что ж, нянчься с ним на здоровье!»

«Добро бы я в самом деле курил в тот раз с ребятами… После такой жестокой взбучки, пожалуй, в жизни не пристрастился бы к табаку! Но мать наказала меня незаслуженно — и я назло начал курить… чуть ли не-в том же году».

Нино жила в ту пору в вечном трепете: что, если мальчик, не чувствуя над собой твердой отцовской руки, собьется с пути? Ее обуревали всевозможные страхи и подозрения, воображение рисовало ей несуществующие опасности. Однажды утром — он был тогда в третьем или четвертом классе — мать растолкала Джабу, спавшего крепким сном. Объятая негодованием, стояла она над ним, держа в одной руке его короткие штаны, а в другой — две бумажные рублевки, выуженные из их кармана.

— Откуда у тебя деньги? — закричала она, шурша бумажками под самым носом у Джабы.



Каждый день, отправляя Джабу в школу, мать давала ему денег на завтрак, но он не всегда тратил полученную рублевку по назначению. Иной раз, пригласив с собой товарища, он отправлялся в кино, чтобы посмотреть во второй, а то и в третий раз понравившуюся ему картину. Он также любил бродить по просторным залам музеев. Хоть раз в неделю он взбегал на верхний этаж большого музея на проспекте Руставели и подолгу стоял перед витриной с чучелом тигра, убитого в окрестностях Тбилиси. Рядом на стене висела фотография крестьянина, который застрелил тигра, случайно наткнувшись на него в Мцхетских лесах. Этот тигр да еще восковое изображение революционера полонили воображение Джабы раз и навсегда. Восковая фигура находилась в другом музее. Революционер сидит в тюремной камере, на руках у него оковы, он смотрит на дверь, в которой вырублено узкое, забранное решеткой смотровое окошко. Джаба поднимался на цыпочки и, ухватившись обеими руками за решетку, заглядывал внутрь камеры. Тотчас же его пробирала дрожь: у воскового арестанта было такое выразительное лицо, такие живые глаза, что казалось, он сейчас заговорит, окликнет Джабу.

Однажды Джаба шел с отцом из школы домой. Вдруг он спросил: «Папа, отчего ты не стал революционером?» Отец засмеялся и потом всю дорогу посмеивался про себя. Вечером, когда Джаба уже был в постели и родители думали, что он спит, отец шепнул маме: дескать, вот какой вопрос задал мне Джаба — и снова засмеялся. Джаба не мог понять: чему папа радуется? А теперь он знает: отец впервые почувствовал тогда, что ребенка воспитывает уже не только семья, что вопрос, заданный ему сыном, родился не в домашних стенах, а принесен из внешнего мира. К тому же был в этом вопросе оттенок укора — заданный девятилетним мальчиком, он показался, наверно, отцу полным особого значения.

Это было раньше, когда отец еще не ушел на войну, а история с обнаруженными в кармане рублевками случилась позднее, уже после его гибели. Одну из этих рублевок Джаба нашел недалеко от своего дома, около кузницы. Другая была получена им от матери и не истрачена. После уроков он играл в мяч со старшеклассниками, вернулся поздно и, пообедав, сразу сел за уроки. А потом лег спать и заснул как убитый…

— Откуда у тебя эти деньги, говори!

Джаба протер глаза, посмотрел на свои штаны, потом на бумажки… И сразу понял, почему так рассержена мама.

— Я нашел рубль… На улице, около кузницы.

— А другой?

— Другой ты сама мне дала… Я не истратил… Хотел книгу купить.

— Врешь! Врешь и не краснеешь! — Мать уперла руки в бока. — Ну что мне с тобой теперь делать? Придется позвать милицию, чтобы тебя увели. Будешь сидеть в тюрьме и есть сухой хлеб. Нашел! Этакий счастливчик! Почему я никогда ничего не нахожу?

Мать в тот раз не тронула Джабу — верно, жалко стало: лежит, бедняга, в постели и убежать не может, и спрятаться некуда. К тому же она, должно быть, почувствовала, что Джаба говорит правду Иначе почему бы она сказал ему напоследок:

— Даже если увидишь, золото валяется на земле, — не подбирай! Даже золото, слышишь!

Тот год, по-видимому, был годом находок для Джабы. Не прошло и трех дней, как по пути в школу, в одной из аллей сада Коммунаров, он заметил валявшуюся на земле красную тридцатирублевку. Он уже было нагнулся за нею, как вдруг явственно услышал слова матери: «Даже если золото найдешь, не подбирай!» Джаба метнулся прочь от скомканной красной бумажки, словно от спящей змеи. Какой-то бородач, оказавшийся рядом, проследил за взглядом Джабы, увидел деньги, быстро подхватил их, посмотрел на мальчика с бессмысленной улыбкой и пошел дальше ускоренным шагом.

Вечером, когда Джаба рассказал об этом матери, та только развела руками.

— Ну и врунишка у меня растет, нечего сказать! Как ты, только запоминаешь все свои выдумки! Небось сам уже пугаешься, где правда и где ложь.

— Но я в самом деле нашел, мама, почему ты не веришь? Вспомнил, как ты мне наказывала; даже если золото найдешь, не подбирай, и послушался, не подобрал. А потом прошел какой-то человек и подхватил бумажку.

— Вранье, выдумки. Ты просто хочешь, чтобы я пожалела — почему у меня не отсох язык, когда я это сказала! Ведь так? Для того все и придумал?!

— Да. Так, — внезапно обиделся Джаба. — Я все выдумал. Хотел, чтобы ты пожалела.

— Угадала, значит? Ты меня не обманешь!

— Да, угадала, — Джаба надулся.

— Вот какой! Нашел деньги — и не взял! Так я и поверила! Да и кто это разбрасывает по садам тридцатирублевки?

— Никто не разбрасывает. Я же сказал — я все выдумал. Чтобы ты пожалела.

— Небось, если б правду говорил, сразу матерью бы поклялся!

— Мамой клянусь, все правда, и ничего я не выдумал! — вскричал Джаба в отчаянии.

— Гм… В саду, говоришь? — на этот раз уже неуверенно переспросила Нино. — Валялась, и ты не взял, да?

— Ну да, сказал же я тебе — какой-то прохожий подобрал…

— Ладно, я не буду на тебя сердиться, давай сюда твою находку, — внезапно сказала мама и невольно взглянула на карман Джабы. — Если ты в самом деле нашел… Чего я на тебя накинулась — ведь не украл же! Не подбери ты — взял бы кто-нибудь другой. Покажи деньги, может, они рваные и их нигде не примут…

— Что показать, мама?.. Я же сказал, что вспомнил твои слова и…

— Я не буду сердиться, давай их… Если ты в самом деле нашел, я сердиться не стану. Как раз хватит нам завтра на обед.

Джабе вдруг стало так жалко мать, что он едва сдержал слезы.

— Мама…

Больше он ничего не смог выговорить, но мать поняла, что все сказанное им — чистая правда.

— Ах ты, дурачок! Вот уж в самом деле дурачок! Что ж ты, неслух, именно в этот раз меня послушался?


Из-за двери послышались мягкие шаги. Джаба поспешно спрятал сигарету в горсти, свесил руку с кровати и закрыл глаза. Мать вошла, поставила ведро с водой на пол. Джаба ждал: вот сейчас звякнет, упав, дужка ведра. Но мать, видимо, так осторожно поставила ведро, что дужка не упала. Джаба почувствовал: мать смотрит на него. «Верно, дым просачивается у меня между пальцев», — подумал он.

— Чаду-то, как от сырых дров… Проснулся, так вставай!

— Ох!.. — простонал Джаба.

— Будешь охать, когда выставят из редакции.

— Ох, ох, мама!.. — Джаба старался стонать как можно жалобней.

— Что, что с тобой? — Нино замерла на месте.

— Сердце… Сердце бьется…

— Боже мой!.. Что мне делать?.. — Нино ударила себя по щеке и бросилась к кровати.

Джаба уткнулся в подушки, задыхаясь от смеха. С минуту он не мог выговорить ни слова.

— Я же сказал только, что сердце бьется… Да что тут такого — я же не мертвец…

Он вдруг сбросил одеяло, вскочил, подхватил мать и закружился с нею по комнате.

— Тише, сумасшедший, стукнусь об потолок! Перестань, а то мне дурно, слышишь? Сейчас же выпусти меня!

— Не выпущу! Я должен тебе отплатить.

— За что отплатить, негодник?

Джаба перестал кружиться. Он держал теперь мать на руках, как ребенка, и смотрел на нее сверху.

— Помнишь, как ты однажды прибила меня ни за что ни про что? Помнишь? Когда Валя наврала тебе, будто я курил, а ты сразу и поверила?

— Почему ты за хорошее не хочешь мне отплатить?

— А потом, в другой раз, помнишь, ты нашла у меня в кармане две рублевки и решила, что я их украл…

— А доброго ты от меня ничего не помнишь? Забыл, как я работала день и ночь…

— Все помню, только сначала расплачусь за все дурное, а там останется одно лишь хорошее.

— «Останется»… — передразнила его Нино. — Лучше бы ты с хорошего и начал!

— Вот и начинаю — с сегодняшнего дня. Так что готовься. За все дурное я уже расплатился с тобой сполна. — Джаба осторожно опустил мать на пол.

— Ну, а если начинаешь, то загляни сегодня в райисполком, может, уже вывесили списки.

— Сегодня не могу, сегодня у меня столько дела… — Джаба принялся за утреннюю зарядку: присел на корточки, распрямился. — Все равно списков еще не будет.

— А я надеялась — встретим Новый год в новой квартире.

— Получим, когда придет наша очередь. — Джаба снова присел и поднялся; он был только в майке и трусах.

— Загляни все же, дружок. — Нино перелила воду из ведра в корыто и прополоскала тряпку. — Неужели тебе не интересно, под каким мы номером в списке?

— Если успею, зайду. Только я уверен, что списки на будущий год еще не вывешены.

— С ног сбилась, бегая в этот жилотдел! — Нино нагнулась, провела мокрой тряпкой по полу.

Джаба выкатил из-под кровати двухкилограммовые гантели. На столике стояло старинное овальное зеркало. Проделывая упражнения, Джаба смотрел в него. Тяжесть гирь заставляла выступать новые, незнакомые мышцы на руках и на груди, и Джаба с любопытством следил за их игрой.

— Сегодня опять будем обедать у тети Нато, — сказала мама.

— Я, возможно, не сумею прийти. А ты ступай, а то испечешься здесь. Похоже, что опять будет жара. — Джаба шагнул к низкой стене и, поленившись положить на пол гантели, прикоснулся лбом к потолку. Ну прямо печка. И это с утра — что же будет днем! — Потом он глянул в окошко, пробитое в потолке: на горе Мтацминда сверкало белизной легкое здание станции фуникулера; казалось, оно посылает городу добавочные лучи.

Это окошко прорезали в потолке два года назад, а до того времени дневной свет не проникал в комнату. Если гасло электричество, приходилось зажигать чадящую керосиновую лампу. Чтобы пробить окно, нужно было получить разрешение. Нино хлопотала пять месяцев, добиваясь его. Окно изуродует фасад здания, нарушит его архитектурный облик; проем в крыше нарушит ее конструкцию, и крыша может обрушиться — каких только возражений не выдвигали в городском Совете. Потом пришла комиссия, изумилась — как можно жить в этом темном чердачном закутке? — и уже сама., без дальнейших просьб и напоминаний, прислала мастеров, которые впустили в комнату солнечный свет. А вскоре после того горсовет предложил райисполкому включить Нино Алавидзе в список граждан, остро нуждающихся в улучшении жилищных условий, тех, которые должны получить квартиру в первую очередь Однако прошло уже два года, а фамилия Алавидзе все кружилась, как в водовороте, в списке первоочередников и никак не могла прибиться к берегу..

Джаба перекинул через плечо полотенце и вышел в коридор, чтобы умыться.

Длинная, узкая комната имела две двери, расположенные по диагонали. Одна выходила на чердак, прямо под железную крышу. В знойные летние дни нельзя было прикоснуться снизу рукой к раскаленной жести. Нино наполняла водой ведра и кувшины и оставляла их здесь на весь день. К вечеру вода нагревалась настолько, что можно было вымыть ею голову или постирать белье. В темных углах между толстыми стропилами прямо на земляном полу, когда-то плотно убитом, а теперь разрыхленном, превратившемся в толстый слой пыли, были сложены штабелями книги и тетради живших здесь в разное время студентов: конспекты и учебники — руководства по политэкономии и математическому анализу, логике и акушерству, виноградарству и астрономии, — свернутые в трубки листы ватмана с начерченными на них тушью деталями машин и разрезами деривационных туннелей… И все это было густо затянуто тонкой, слежавшейся пылью…

Какое-то странное, необъяснимое любопытство притягивало Джабу к этой свалке отбросов интеллектуального труда. Вооружившись карманным электрическим фонарем, он выходил на чердак и рассматривал кучи запыленных книг и толстых тетрадей, осветив их точно внезапно пробившимся через щель солнечным лучом. Его удивляло — как могли хозяева так безжалостно, так равнодушно выбросить эти конспекты, которые они составляли в течение долгих лет и над которыми проводили бессонные ночи накануне экзаменов? С этими записями ведь была связана каждая минута студенческой жизни, в них отражались каждый пропущенный час занятий, любое впечатление от лекций — невнимательно прослушанной, или неинтересной, или, напротив, оставившей яркий след.

В прошлом году чердак обследовал представитель пожарной охраны, явившийся в сопровождении управляющего домом. Они обшарили все вокруг, заглянули во все углы. «Гм!» — хмыкал представитель пожарной охраны, качал задумчиво головой, зажигал спичку за спичкой, осматривал закоулки один за другим и все повторял: «Гм!» Потом отряхнул брюки, вернулся в комнату и пригрозил матери: «Если через неделю весь этот мусор будет еще не убран, то не обессудьте, оштрафую!»

Джабе показалось тогда, что у него собираются отнять целый мир, полный всевозможных тайн. Ведь с этими книгами и тетрадями уйдет, потеряется навеки много такого, чего никто никогда уже не узнает! Похожее чувство испытал он, когда отец пропал без вести и мама, получив извещение, решила продать деревенский дом с усадьбой. Джабе казалось, что у него отняли самое дорогое — мир его детства, подаренный ему добрым и красивым, высоким человеком со светлыми усами.

— Большой штраф? — спросил Джаба пожарника.

— Когда наложим, узнаете, — усмехнулся тот.

— Ну, а все-таки?

— Вы что, не собираетесь выносить этот мусор?

— Нет! — сказал Джаба.

— А если будет пожар, хоть тогда вынесете?

— Тогда постараемся, — рассердился Джаба.

— Послушай, да ты что, огнепоклонник? — Изменили нервы и представителю пожарной охраны.


С тех пор пожарник больше не приходил к ним, но мать запомнила его предостережение. Опасаясь возможного пожара, она понемногу расчищала чердак, но отобранные ею книги и тетради, прежде чем миновать крутую круглую лестницу, прежде чем очутиться в дворовом сорном ящике, должны были пройти таможенный досмотр у Джабы, и, как правило, Джаба оставлял дома едва ли не половину. Нино считала большой удачей, если ей удавалось вынести связку книг, ускользнув от бдительного ока Джабы.

Сегодня все шло обычным чередом. Нино наполнила книгами большой фанерный ящик, осторожно прошла мимо сына и не без легкого волнения стала спускаться по лестнице.

— Мама! Куда ты несешь этот ящик, мама?! — Джаба швырнул полотенце на перила и пустился за Нино вприпрыжку, так что железная спиральная лестница вся затряслась.

— Вместо того чтобы помочь, ты еще со мной споришь! — опередила Нино его упрек.

— Отчего же не помочь, помогу. Но я ведь просил тебя, мама, не выбрасывать книг, не показав мне! — Джаба ухватился обеими руками за ящик, — Ну и набила!

Он спустился по лестнице, прошел по тускло освещенному электричеством широкому коридору и повернул налево. Чтобы дойти до мусорного ящика, надо было пересечь весь двор. Джаба двигался быстрыми, короткими шагами, то и дело поглядывая в сторону улицы — он был гол выше пояса и боялся, как бы его не увидели с проходящего трамвая. Наконец он опрокинул фанерный ящик и высыпал книги на землю.

Ни одной книги, ни даже клочка бумаги он не смог выбросить! Фанерный ящик наполнился снова — Джабе показалось даже, что книг стало больше, он с трудом запихал их обратно.

Когда Джаба вернулся в комнату с полным ящиком, Нино не смогла удержаться и расхохоталась. Она расплескала поднесенный ко рту чай и едва сумела поставить стакан на блюдце; она просто задыхалась от смеха. Джаба тоже смеялся, хоть и немного деланно. Он с любовью смотрел на мать, веселому, заразительному смеху которой, казалось, вторила вся комната. Звенели стаканы и тарелки на столе, ржали шкафы, гоготала тахта, гудело пианино, стены деликатно улыбались.

«Услышишь, как она хохочет, скажешь — семнадцатилетняя девушка, — подумал Джаба. — Ах, если бы я мог всегда только смешить маму».

Джаба отнес ящик обратно на чердак. Вдруг он заметил большую книгу в синей картонной обложке. Почему-то до сих пор он не обратил на нее внимания. Джаба взял книгу в руки и прочел на переплете:

«Тбилисская 206-я средняя школа. Класс 10-б. 1942/43 учебный год».

«Классный журнал! Откуда он взялся здесь, на нашем чердаке?»

Джаба перелистал пожелтелые, пересохшие страницы, обведенные по краю черной каемкой въевшейся пыли.

«Абашидзе Нана.

Болквадзе Тариэл.

Бендукидзе Гайоз.

Гветадзе Тамаз.

Горделадзе Мзия…» — пробежал он глазами список учащихся.

Поперек страниц, вверху, были выписаны вертикальными строчками названия предметов, под каждым из них — дата и урок на тот день:

«9 сентября.

Военное дело — сборка и разборка винтовки.

Химия — люизит…

Русский язык — «Стихи о советском паспорте».

История — Отечественная война 1812 года».

«Сорок второй год… мне тогда минуло десять лет. Папа уже был на фронте».

Джаба перелистал журнал: на одной странице ему попалась запись:

«Ввиду отсутствия света контрольная письменная работа не состоялась».

Почерк красивый, твердый, буквы четкие. Запись была сделана, вероятно, преподавателем грузинского языка. Джаба прекрасно помнил те годы — затемнение, гул самолетов, кружащих над, Тбилиси, лучи прожекторов, перекрещивающиеся в небе… Вот еще запись:

«Химия — ввиду отсутствия освещения урок не состоялся».

«Должно быть, этот 10-б занимался в третью смену. Ну да, ведь во многих школах тогда были размещены госпитали!»

Внезапно Джаба почувствовал острый голод. Он бросил взгляд на стол. И не будь стол в эту минуту накрыт для чаепития, долго еще мучил бы Джабу этот голод-воспоминание.

…На большой перемене детям раздавали по два куска черного хлеба — тонких, почти прозрачных. Дети даже придумали такую игру: подносили к глазам эти куски хлеба, точно цветные стекла, и смотрели сквозь них на солнце. Смеху было! Джаба удивлялся тому, что учитель арифметики, самый строгий из всех наказывал детей за эту шалость больше, чем за незна ние урока. Он становился бледным как мел, голос не повиновался ему, и он рукой показывал провинившемуся ученику, чтобы тот вышел из класса. Прошел месяц-другой, и дети в самом деле оставили эту «игру». Впрочем, они уже не успевали донести кусочек хлеба до глаз…


Джаба торопился, но этот истрепанный классный журнал со страницами, тронутыми ржавчиной времени, не отпускал его, как бы обещая открыть что-то тайное и захватывающе интересное… Казалось, вот он перевернет какую-то заветную страницу и вдруг увидит перед собой не список учеников, а сам класс 10-6 в полном составе, не фамилии глянут с листа, а живые незнакомые глаза… Вот какой-то Шишниашвили Арчил целую неделю не приходил в школу «Нет. Нет. Нет», — записано подряд против его фамилии. Возможно, ученик заболел. Но вот он пропустил и следующую неделю, опять: «Нет. Нет. Нет». А дальше… Дальше его фамилии вовсе не видно.

Джаба еще раз провел пальцем вдоль списка… Нет, Шишниашвили в списке больше не значился. Исключен за непосещение? Но если он был болен?

Может быть, он умер?

— Джаба, чай остыл! — послышался голос матери.

— Мама, ты этот ящик не трогай, прошу тебя.

— Ладно, только и ты зато исполни мою просьбу. Зайди в райисполком, ведь с утра до вечера мотаешься по городу!

Джаба ел и кивал головой в знак согласия. Нино не замечала этого и продолжала упрекать его:

— Вот женишься и тогда поймешь, что значит не иметь квартиры…

Джаба кивнул еще раз: да, женюсь и тогда пойму.

— Кто за тебя замуж пойдет в эту комнатенку?

— А я и не собираюсь жениться.

— Да у тебя две макушки, милый мой!

— Хоть бы даже и сто.

— Не дай бог!

— Ну, я пошел. — Джаба встал с места. — Не сиди дома, будет страшная жара. Стирку не затевай, если надо, постираешь вечером, попозже.

— Придешь обедать к Нато?

— Успею — приду. А нет, так не пугайся. — Джаба вынул фотоаппарат из футляра и сунул его в карман. — Вернусь поздно, мне сегодня надо очерк написать.

— И что же, ты его собираешься писать вечером или ночью? — пустила Нино пробный шар.

Джаба остановился в дверях.

— Если бы у меня было назначено вечером свидание, то я так и сказал бы тебе, что собираюсь встретиться с девушкой. Повторяю: у меня задание — написать очерк. Вечером в Политехническом институте состоится студенческий бал-маскарад, и я должен присутствовать на нем по поручению редакции.

— Присутствуй, дружок, присутствуй — только там ты не одну, а тысячу девушек встретишь, — улыбнулась Нино.

— Тысячу — да, тысячу девушек я встречаю каждый день.

Джаба посмотрел вдоль улицы, по которой убегали вдаль, под гору, сверкающие трамвайные рельсы. Оттуда медленно поднимался трамвай — квадратный лоб его, приближаясь, постепенно увеличивался. Возле дома Джабы улица круто поворачивала влево. Трамвай обычно замедлял здесь ход, и Джаба пользовался этим, чтобы вскочить в него на ходу, — идти на остановку не было нужды.

Он вскочил на подножку последнего вагона. Опасаясь, как бы милиционер на перекрестке не ссадил его, он нажал плечом и втиснулся в плотную толпу пассажиров на задней площадке.

— Возьмем билет, молодой человек! Ну-ка, там, сзади! Давайте платите за билеты!

Джабе почему-то показалось обидным это шутливое обращение. Вместе с тем он удивился — как его заметил зажатый в своем углу, за всем этим множеством спин и поднятых рук кондуктор.

Рука Джабы с трудом проложила себе путь к карману.

— Будьте добры, возьмите и мне.

Джаба быстро оглянулся Девушка улыбалась ему — такая хрупкая, такая тоненькая, что казалось удивительным, как она умудряется дышать в этой давке. Из длинного черного рукава пучком розовых лучей высовывались ее худенькие пальцы, и теплое их свечение, казалось, прибавляло блеску никелевым монетам.

Джаба взял у девушки деньги, поднялся на цыпочки, протянул руку над головами:

— Два билета…

Под мышкой у стоявшего рядом пассажира внезапно появилась чья-то рука с обрубленным большим пальцем. Рука высунулась и сложилась лодочкой. Джаба ссыпал монеты в подставленную горсть, рук» тотчас же сжалась в кулак и убралась назад, туда же откуда появилась.

— Что ты меня щекочешь, добрый человек! — рассердился пассажир.

— Прошу прощения. Не могу же я просунуть руку сквозь ваш живот — этак можно и деньги рассыпать! Передайте билеты.

«Наверное, инвалид войны, — думал Джаба о кондукторе-невидимке. — Может, у него и другой руки нет».

Билет попался ему счастливый — номер начинался и кончался пятеркой. Девушка тоже рассматривала свой билет — Джаба заметил, что она с сожалением покачала головой. Он вытянул шею, посмотрел: номер у девушки кончался цифрой шесть.

— Ваш билет — вот этот! — Джаба протянул девушке бумажку.

— Почему?

— Билеты ведь покупал я?

— Ну да, — девушка смотрела на него с недоумением.

— Не мог же я взять первый для себя!

Девушка улыбнулась, обменялась с ним билетами.

Тем временем на площадке появились какие-то бойкие молодые люди. Один из них, вцепившись поднятыми над головой руками в потолочный ремень, повис на нем. Полы его распахнутого черного пиджака реяли, как крылья ястреба, над пожилым человеком небольшого роста. Старику было неловко стоять, он удерживался на ногах только потому, что его подпирали со всех сторон сдавившие его соседи. Внезапно чья-то волосатая рука появилась около его груди. Рука помедлила, как бы поколебалась и вдруг нырнула за пазуху к старику, нырнула так осторожно, словно ее ошпарили и даже легчайшее прикосновение могло причинить ей невыносимую боль.

Джаба заволновался, нащупал у себя в кармане фотоаппарат. Ему стало ясно, что это за птица и за какой добычей они охотятся.

«Сейчас обворуют старика… А он, бедняга, ничего не замечает».

Тот, первый, в черном пиджаке, видимо, почувствовал на себе чужой взгляд. Он посмотрел на Джабу ледяными глазами и зловеще улыбнулся. Джаба не выдержал, отвернулся — и вдруг увидел перед собой расширенные от страха глаза девушки, которой купил билет. Они словно о чем-то спрашивали Джабу, девушка как бы чего-то ждала от него.

Джаба криво улыбнулся ей. Улыбка должна была означать, что он ничего не заметил. Это было притворство, и от собственной фальши Джаба покраснел и мгновенно облился потом.

— Вы сейчас сходите? — Джаба непременно должен был что-нибудь ей сказать, было просто немыслимо, чтобы он ничего не сказал.

— Прошу прощения… Позвольте пройти… — Это не было ответом на заданный вопрос, девушка точно и не заметила, что Джаба обратился к ней.

«Пырнут ножом? Будь что будет!» — мелькнуло в голове у Джабы, и он быстро повернулся к старику.

Но было уже поздно. Воры прокладывали себе путь к выходу. Вот один спустился на нижнюю ступеньку, изогнулся по-кошачьи всем телом и оторвался от мчащегося трамвая. За ним последовал другой. А старик стоял на месте, погруженный в свои мысли.

На остановке Джаба сошел вместе с девушкой. Его сейчас мучила единственная мысль, одно-единственное желание было у него на свете: лишь бы оказалось, что девушка ничего не заметила, и лишь бы он, Джаба, мог в этом убедиться!

Он прибавил шагу. Девушка испуганно оглянулась и побежала — не очень быстро, делая вид, что она просто торопится.

Джаба чувствовал себя посрамленным. Он остановился, с минуту следил взглядом за девушкой — видел, как она перешла через улицу…

«Испугалась! — подумал Джаба. И вдруг неожиданная мысль всполошила его: — Ну конечно! Она приняла меня за товарища этих воров… за их сообщника! Заметила, наверно, как улыбнулся мне тот, в черном пиджаке, и как я отвел взгляд — разумеется, чтобы скрыть мое «знакомство» с ним…»

Ах, если бы Джаба мог сейчас нагнать девушку и убедиться, что она ничего не заметила! Чего бы он не отдал за это!

«Отчего мне кажется несущественным любой мой проступок, если только я уверен, что на свете нет ни одного свидетеля моей вины? Эти давешние воры тоже, наверное, живут так, наверно, и у них совесть бывает чиста, если дельце обделано ловко и они уверены, что никто ничего не заметил. Отчего это? Или, может быть, только я и эти воришки — такие? «Я и воришки»… Великолепный заголовок!»

Джаба шел по направлению к редакции. Он шагал по своей любимой улице, той, которая растила его и росла вместе с ним. Вдоль ряда знакомых домов, которые он мог представить себе с закрытыми глазами один за другим, как буквы алфавита. Но сейчас он ничего не замечал вокруг — он точно сидел где-то в полном одиночестве и думал.

«Какой я был храбрый в тот раз, когда сфотографировал арестованных воров в милиции! Вот это был самоотверженный шаг! Ну, какой еще журналист, кроме меня, осмелился бы на такое?.. И что за очерк я напечатал потом в апрельском номере! Как я бесстрашно обличал уже обличенных воров! Вот это геройство!

Эта девушка думает сейчас, что я вор… Ну и пусть думает… Ничего не поделаешь! Может, я больше никогда ее и не встречу. А все-таки неприятно сознавать, что есть на свете кто-то, хотя бы незнакомый, кого ты никогда не увидишь, но кто думает, что ты трус или, еще того лучше, вор… Ну и как же — пусть себе думает? Это тебе безразлично?

Природа могла бы наделить человеческий разум способностью к более быстрому соображению и расчету, но она предпочла умеренность, середину. Иногда сердце, должно опережать разум — это необходимо! Порой, прежде чем мысль успеет мелькнуть в голове, кулак уже должен сам собой нанести удар…»

Тротуар оборвался перед поперечной улицей, сбегавшей с горы, и Джаба очнулся от своих мыслей. Свободно катившиеся по спуску автомобили с трудом притормаживали здесь и преувеличенно медленно, как бы желая показать — вот, мол, как мы степенно ездим, — вливались в поток движения на проспекте. На этом перекрестке сознание коренного тбилисца автоматически обрывало любую мысль, какой бы она ни была глубокой или, напротив, беззаботно-веселой. Какая-то женщина, едва успев подхватить на руки ребенка, с отчаянным криком бросилась на тротуар. Сам Джаба лишь в последнее мгновение успел убрать ногу из-под колеса чьей-то автомашины. Этот нечаянный кросс заставил его позабыть об истории с ворами в трамвае, и настроение его несколько исправилось.

Джаба шел по широкому тротуару, среди оживленной толпы, и волочил указательный палец по стенам домов. Он никак не мог отвыкнуть от этой любимой игры детских лет, игры, в которой стены зданий были бесконечной дорогой, а палец — летающим автомобилем. По пути летающий автомобиль подстерегали бесчисленные, разнообразные препятствия: водосточные трубы, почтовые ящики, щербатые кирпичи, трещины в витринах, но палец-автомобиль перед каждым таким препятствием разгонялся, взлетал, переносился через преграду и вновь мягко и красиво опускался на дорогу.

Это было в детстве, когда одинаково устаешь от игры в мяч во сне и наяву, когда нос одинаково болит как после настоящей, так и после приснившейся драки, когда ночью, в темноте, едва успеваешь юркнуть в дом, убегая от преследующего тебя чудища — Маджладжуны, и сразу запираешь за собой дверь, когда знаешь, что ты маленький мальчик, но не знаешь, куда денется этот маленький мальчик, когда ты станешь взрослым.

Сейчас Джаба знает, куда делся, как исчез маленький мальчик, но тело его само, не считаясь с зрелостью разума и души, частенько вспоминает исчезнувшего. И скользит по стенам зданий вдоль улицы палец-автомобиль, с легкостью перескакивает через любые, казалось бы, неодолимые преграды — водосточные трубы и почтовые ящики.

Джаба изменился с тех пор, как начал работать в редакции. Прежде он думал, что может видеть душу любого человека, знакомого или незнакомого, так же ясно, как раскаленную спираль в электрической лампочке. Разумеется, он знал, что на свете бывают люди с темной душой и ледяным сердцем, люди, которые, не сморгнув, могут обречь ближнего на гибель. Но воспринимал он это как-то внешне, словно случайно услышанную страшную историю, из тех, что заставляют содрогнуться в первое мгновение, а потом забываются.

Полгода тому назад редактор поручил Джабе присутствовать на судебном процессе и написать отчет-фельетон. Впервые в жизни видел тогда Джаба убийцу. Джаба стоял в зале, битком набитом людьми, и смотрел, как зачарованный, на человека лет сорока, сидевшего на скамье подсудимых.

Все у этого человека было обычное, такое, как у других людей: голова, нос, губы, руки, ноги. Он дышал, моргал, ерзал на сиденье. Преступление его состояло в том. что он убил товарища. Вышел во двор, будто бы для того, чтобы принести дров, достал револьвер, спрятанный в поленнице, вернулся с охапкой поленьев в комнату, подошел к товарищу и всадил ему пулю в сердце. Причиной совершенного им убийства была его жена. Джабе убийца казался таинственным существом, человеком, отличающимся от всех, и поэтому его так удивило, что подсудимый разговаривает, как любой другой, отвечает на вопросы судьи, пользуется теми же словами, какие Джаба употреблял в обычной беседе…

Джаба поднялся в лифте на четвертый этаж. Он опаздывал, однако, по его расчетам, редактора еще не могло быть в редакции. Осторожным, крадущимся шагом двигался Джаба по коридору, словно эта неслышная его походка была верным средством искупить опоздание. Отворив дверь приемной, он улыбнулся девушке-секретарю в знак приветствия и показал глазами на кабинет редактора:

— Пришел?

— И уже справлялся о тебе.

— По какому поводу?

— Не знаю. Сказал, чтобы ты зашел к нему, как только явишься.

Джаба прошел через приемную и отворил дверь кабинета.

— Входи! — сказал редактор, не поднимая головы: он просматривал какой-то материал. — Садись.

Джаба сел, вынул из кармана сигареты. Редактор дочитал материал до конца, написал на первой странице, в верхнем углу: «В набор», спрятал автоматическую ручку в карман и внезапно протянул руку к Джабе:

— Давай!

— Что?!

— Репортаж.

— Батоно Георгий! — Глаза у Джабы полезли на лоб. — Бал-маскарад начнется в восемь часов вечера…

— А мне материал нужен сейчас. Завтра будет готов?

— Обязательно.

«Как будто сам не знает, что маскарад состоится сегодня вечером и что я не мог еще написать ни строчки! Но уж завтра придется непременно сдать репортаж».

— Я думал, вы дадите мне хоть неделю сроку, — признался Джаба. — Я бы тогда все хорошо обдумал…

— Чего там еще обдумывать! — Редактор оттолкнулся от стола, откинулся в кресле.

— Батоно Георгий, если вы постоянно будете меня торопить, я никогда не смогу написать ничего путного.

— Если ты настоящий журналист — напишешь!

— Я же не в газете работаю! Наш журнал выходит два раза в месяц.

— И все же мы постоянно запаздываем…

— По вине типографии.

— Типография считает виноватыми нас.

— А вы — меня.

— Если завтра не положишь репортаж ко мне на стол, буду считать… — Редактор встал, взял со стола макет очередного номера, перелистал его. — Все материалы уже сданы, только твоего не хватает!

— Верно, но ведь студенческий бал-маскарад состоится только сегодня вечером… Не мог же я сделать снимки вчера!

— Ленишься!

— Батоно Георгий, ваш упрек несправедлив. Бал-маскарад должен…

— Оставь в покое этот бал-маскарад. Я говорю, что ты вообще ленишься.

— Так сказали бы прямо, зачем стесняться?

«То есть, иными словами, почему начали издалека?»

— Я вовсе и не стесняюсь.

— Когда это я ленился?

— Всегда. Каждый день, каждую минуту. Тебе двадцать четыре года, ты должен сейчас все крушить на своем пути!

— А иные говорят — не крушить, а строить.

Джаба покраснел — он почувствовал, что не смог скрыть обиды.

— Молодец! Этой беззубой остротой ты выдал себя с головой. Ты сам прекрасно знаешь, что ленишься, но хочешь, чтобы никто другой этого не заметил. А если заметят — ты обижаешься, как будто тебе предь-явили какое-то совершенно незаслуженное обвинение. — Редактор помедлил, как бы прислушиваясь к собственному голосу, проверяя правильность взятого тона, и, по-видимому, решил, что переборщил. — Видишь ли, этот упрек относится и ко мне самому, — улыбнулся он. — Вот уже три месяца, как я не брался за перо.

— Батоно Георгий, через год-другой вы убедитесь, что упрек ваш был незаслуженным.

Редактор усмехнулся:

— Год-другой, потом еще год-другой — вот так мы, старики, и стали незаметно стариками… Губительная вещь эта постоянная отсрочка… Ходишь по свету в шестнадцать лет радостный и беззаботный, вся жизнь у тебя впереди, и воображаешь, что будущее твое окажется бесконечным или, во всяком случае, таким долгим, что и представить себе невозможно. Кажется так, наверно, потому, что, хотя прошлое бесконечно и его протяженность не умещается в сознании, вся накопленная в прошлом человеческая культура, все бесчисленные научные открытия и произведения искусства представляются тебе созданными в течение одной человеческой жизни, — ведь все это в твоих руках, служит тебе, так близко к тебе! И возникает иллюзия, что ты и сам за свою жизнь успеешь свершить многое, очень многое, что созданному тобой не будет меры и числа… И вот, ходишь ты в шестнадцать лет по свету и никому не открываешь, что «через год-другой», когда тебе минет восемнадцать, ты сделаешь важное открытие, скажешь нечто, никем не сказанное до сих пор, и эту огромную победу, разумеется, принесет тебе сама судьба, твоя судьба, та, что родилась вместе с тобой и принадлежит тебе одному. Ты не делаешь никаких усилий, не хочешь ударить пальцем о палец: чудо ведь свершится само собой! Не может быть, чтобы в восемнадцать лет ты не заставил весь мир заговорить о себе… Сладкая дрожь пробирает тебя, когда ты предвкушаешь свое торжество… Ты каждое утро красиво причесываешься, надеваешь хорошо сшитый костюм, гуляешь с друзьями, с девушками, бываешь на стадионах, в кино и ждешь часа своей славы. Проходят дни, месяцы, тебе исполняется восемнадцать… и ты веришь, хотя никому в этом не признаешься, что скоро, совсем скоро, в двадцать четыре года, ты сделаешь великое открытие, удивишь весь мир, чудо непременно произойдет, все сложится таким образом, так переплетутся обстоятельства, что ты выдвинешься на самый передний план, люди внезапно заметят тебя и поймут, какой ты изумительно талантливый, убедятся, что никто не сравнится с тобой, как мыслитель, никто не пишет стихи так, как ты, совершенно по-новому, что никто, нигде, никогда… Ну и вот, тебе уже стукнуло двадцать четыре года, и ты по-прежнему думаешь, что через год-другой…

— Батоно Георгий, когда мне было восемнадцать лет, я мечтал лишь о том, чтобы кончить университет и стать хорошим журналистом.

— Неправда, ты уже на первом курсе собирался удивить весь университет и думал, что первый же твой очерк будет напечатан во всех журналах мира!

Джаба улыбнулся;

— Разве это так плохо?

— Нет, почему же… Но мечте надо и делом подсобить… Самое удивительное чудо на свете — это когда мысль, мелькнувшая в человеческом уме, бестелесная, неосязаемая мысль, одевается плотью, становится вещественной и занимает место в пространстве. Сколько у меня было в жизни желаний! — Георгий прищурил и без того узкие глаза. — Когда-то я мечтал даже стать дирижером!

— И я! — воскликнул Джаба.

— Похоже, что всякий, кто мечтает о дирижерском пульте, становится журналистом.

Редактор сел за стол и пододвинул к себе пачку свежих газет. Джаба поднялся.

— Напишите, пожалуйста, записку директору какого-нибудь театра, чтобы мне выдали костюм.

— Какой костюм?

— На маскарад не пускают без костюма, и я не хочу на правах корреспондента нарушить общее правило. Кроме того, если я буду в маскарадном костюме, то сойду за участника и меня не будут стесняться…

Георгий достал из ящика блокнот со штампом редакции.

— Напишу тебе записку в театр Марджанишвили. Заместитель директора — мой старый приятель.

Тут дверь кабинета приотворилась, и в щель просунула голову девушка-секретарь.

— К вам посетитель, батоно Георгий.

— Кто?

— Не знаю… Говорит, что условился с вами.

— Ну, если уж ты его не знаешь, Лиана… Проси.

В кабинет редактора вошел высокий, красивый человек. Он смущенно улыбнулся, поставил большой, туго набитый портфель на пол, снял шляпу и протянул редактору руку.

— Вы… профессор Руруа… — запинаясь, проговорил Георгий.

— Именно… Это я звонил вам нынче утром.

— Очень приятно. Садитесь, пожалуйста.

Но профессор, прежде чем последовать приглашению, подошел к Джабе, пожал ему руку, потом поклонился Лиане, стоявшей в дверях кабинета. Лишь после этого, положив шляпу на диван, он сел в кресло перед редакторским столом.

— Да, нынче утром, — почему-то повторил он.

Джаба встал. Лиана вышла, не закрыв за собой дверь: она была очень любопытна.

— Чем могу служить? — Редактор захлопнул дверь кабинета перед носом у Лианы и повернулся к гостю, потирая руки с любезной улыбкой.

— Как вам сказать… — усмехнулся профессор Руруа, прославленный в городе хирург, медицинское светило. — Вот, на старости лет бес попутал… — Он виновато посмотрел на Джабу, — Надеюсь, не станете надо мной смеяться…

— Ну, что вы, как можно! Мы вас слушаем… Так в чем же дело?

— Да, так вот… Я пишу стихи — зачем, сам не знаю… Это у нас, видимо, общее, грузинское… Уж если свихнемся… — Профессор усмехнулся снова, он героически боролся с чувством мучительной неловкости. — Словом, надеюсь, вы меня поймете… Когда на человека накатит… Если уж вы меня не поймете, то…

— Да, да, конечно…

— Гонорар меня совершенно не интересует. — Профессор наклонился, толстый портфель взлетел с ковра на стол, профессор раскрыл его, стал рыться внутри. — Прочитайте, ознакомьтесь и, если понравятся…

— Напечатайте! — не выдержал Джаба потока неоконченных предложений.

— Вот-вот, именно это я и хотел сказать, — по-детски просиял профессор.

— С удовольствием. — Голос изменил редактору, прозвучал неуверенно, и он поспешно прокашлялся, — Правда, мы редко публикуем стихи, у нас ведь иллюстрированный журнал… Но тем не менее постараемся сделать все, что возможно… — Он протянул руку за стихами, но оказалось, что поторопился: прежде чем отдать редактору толстую тетрадь, профессор раскрыт и перелистал ее.

— Да… Вот это — о моем родном селе… Как давно я там не бывал, если б вы знали… Непростительно! Это — о моей матери, она рано умерла… Это — шутливые стихи, о врачах нашей больницы, мы как-то устраивали домашний, интимный вечер… Ну и много еще всякой всячины. Вы сами увидите. — Он почему-то поднялся, вручил с торжественным и многозначительным видом тетрадь Георгию и тут же принялся оправдываться: — В общем, это тоже своего рода болезнь, сами знаете — одолеет человека, и, конечно, нет от нее исцеления… Засядет в мозгу — не выбросишь и не иссечешь… Совсем как опухоль…

— Только опухоль бывает у одних злокачественной, а у других безвредной, — улыбнулся Георгий.

— Совершенно верно, — со смехом подхватил шутку профессор, — У меня она, без сомнения, злокачественная, мне спасения нет, я обречен.

— Тем более что о лечении, наверно, перед вами лучше не заикаться?

Оба смеялись от души.

— Исследуйте меня, — показал на тетрадь профессор. — Быть может, опухоль окажется в конце концов доброкачественной… Во всяком случае, хоть в добрых намерениях не сможете мне отказать.

— Да, кстати, батоно Михаил, — перестал смеяться Георгий, — недавно прошел слух, будто бы американские исследователи что-то нащупали…

— К сожалению, неправда. Такие слухи распространялись уже не раз.

— Меня очень интересует ваше мнение, батоно Михаил… Ведь сколько уже тайн раскрыто наукой, отчего же именно этот проклятый рак оказался таким крепким орешком?

— Черт побери, если бы я знал ответ на ваш вопрос… Быть может, известные нам сегодня биологические законы действительны лишь в пределах нашего земного мира, быть может, биологии нужен свой Эйнштейн, который откроет всеобщий закон жизни, объемлющий всю вселенную?

— Но болезнь-то эта истребляет жизнь на Земле, а не в космосе!

— Некоторые элементы, — сказал профессор, опершись обеими руками о стол, — были обнаружены сначала на звездах, а уже потом на Земле.

— И все же лучше бы искать здесь, — Георгий постучал пальцем по столу. — Болезнь ведь уводит людей отсюда туда, — тут он показал пальцем на потолок.

Профессор помолчал; улыбка тронула его губы и постепенно разлилась по всему его лицу.

— Прилетят — и поднимут нас на смех, — сказал он шепотом.

— О ком вы?

— О них, — Руруа, в свою очередь, поднял палец вверх, к потолку. — Или мы сами полетим к ним, и когда они познакомятся с нашей медициной…

Георгий пришел в хорошее настроение. Глаза у него заблестели.

— Вы думаете, батоно Михаил, что это случится скоро?

— Вполне вероятно… И тогда я постараюсь скрыть, что я врач.

— Ну, а если на звездах нет цивилизации?

— Невозможно, немыслимо! Так же, как невозможно представить себе, чтобы на Земле жил только один человек… Один-единственный человек, — повторил он задумчиво, поднял бровь и добавил с сожалением, как бы делясь с близкими, домашними людьми постигшим его большим горем: — Ах, какой человек умер у меня в клинике вчера… Какой человек!

В кабинете воцарилось молчание. Руруа пригладил рукой седеющие волосы, и Джаба с удивлением обнаружил, что перед ним стоит совсем другой человек — на лице профессора не было больше ни тени смущения. Казалось, задремавшая было ненадолго глубокая мысль снова выглянула из его светлых, серых глаз.

— Если бы мы сегодня не знали еще электричества, — продолжал рассуждать как бы про себя профессор, — люди не сумели бы догадаться, что поставленная вертикально на крыше дома простая железная палка, громоотвод, является защитой от молнии. И тогда в грозу сгорало и рушилось бы множество домов. Вот такая «простая палка», вероятно, могла бы исцелять рак, если бы… — Профессор умолк, задумался, потом прошептал еле слышно: — Замечательный был человек… — Он долго молчал, словно стоял над постелью тяжелобольного, потом вдруг очнулся, протянул руку Георгию: — Извините меня, я отнял у вас столько времени! До свидания. — Взяв шляпу и портфель, он быстро вышел из кабинета.

Джаба и Георгий глядели ему вслед с изумлением.

— Кто это был? — Лиана перехватила Джабу сразу за дверью.

— Профессор Руруа.

— Что ему было нужно?

В приемную вошел заведующий отделом, пожилой, белобрысый человек с маленькими, блестящими глазками; казалось, он нарочно щурит веки, суживает разрез глаз, чтобы собрать всю входящую в них световую энергию в одну точку и лучше рассмотреть того, кто стоит перед ним.

— Джаба, явившись в редакцию, ты должен прежде всего зайти в отдел, в особенности, когда опаздываешь.

— Что-нибудь случилось?

— Заставляешь ждать посетителей.

— А кто там? Я был у редактора, батоно Ангия. Он сам меня вызвал.

— Ах, он сам тебя вызвал?

В отделе стояло четыре письменных стола. За двумя из них сидели литсотрудники. Один читал спортивную газету, другой, откинувшись на стуле и балансируя на двух ножках, старался сохранить равновесие, вцепившись обеими руками в край стола. Третий стол принадлежал Ангии, заведующему отделом. Перед четвертым стоял худощавый, среднего роста человек лет сорока и смотрел сверху на пустой стул так, как если бы хозяин этого стула, Джаба, сидел перед ним и говорил ему интереснейшие, важные вещи.

Это и был посетитель, ожидавший Джабу. В редакции ему дали прозвище «Коньяк». Два года тому назад этот человек принес в редакцию очерк о коньячном заводе. Когда Джаба начал работать в журнале и получил вместе с другими материалами «на заключение» этот очерк, он проверил дату поступления материала и изумился: почему столько времени мучают несчастного автора, почему до сих пор не возвратили ему рукопись? Но когда Джаба познакомился с автором, он все понял. Надо было вовсе не иметь сердца, чтобы ошеломить этого человека отказом — так он волновался за судьбу своего детища, так лелеял каждую его страницу, таким огромным литературным явлением представлялся ему этот некогда отданный им в верные руки и ныне надежно сохраняемый плод его творчества… И в редакции решили не печатать очерка, но и не отказывать окончательно злополучному автору. Этой смеси доброжелательной лжи и вынужденного милосердия оказалось достаточно, чтобы бедняга перестал отличать иллюзию от реальности. Время от времени он являлся в редакцию, — молча, на цыпочках входил в комнату, уверенный, что смиренная мольба о прощении и без того явственно написана на его лице…

Услышав скрип отворяемой двери, он оглянулся и увидел Джабу. Лицо его просветлело, он отступил в сторону, чтобы пропустить вошедшего на его место за столом.

— Видите ли, редколлегия до сих пор так ни разу и не собиралась… Но на будущей неделе заседание непременно состоится и… — Джаба выдвинул ящик, положил на стол рукопись. На заглавном листе было написано — «Торжество тбилисского коньячного завода».

— Я буду очень вам благодарен… Очень, очень благодарен, — «Коньяк» прижал руку к груди и отступил еще на шаг-другой.

— Дадим прочитать ваш очерк членам редколлегии, и, я думаю, все будет в порядке…

— Я буду очень, очень благодарен. — «Коньяк» сразу оживился. — Вы знаете, сегодня пошел третий год с тех пор, как…

— Чем коньяк становится старей, тем он лучше! — воскликнул литсотрудник, балансировавший на стуле.

— Вахтанг! — нахмурясь, Джаба попытался смягчить его грубость. — Эту шутку мы уже слышали от тебя. Я думаю, автору она надоела.

— Разве?

— Вы тоже читали мой очерк? — обратился «Коньяк» к литсотруднику.

— Разумеется — и даже не один раз.

— Ну да, он ведь каждый день под мухой! — засмеялся второй литсотрудник.

«Коньяк» не обратил внимания на его слова. Он вытащил из-за пазухи пачку исписанных листов и наклонился к Джабе.

— Что это такое? — спросил Джаба не без испуга.

— Ваш экземпляр успел истрепаться, — автор почти прижал свои губы к самому уху Джабы. — Я переписал наново… Неудобно перед членами редколлегии…

— Ах, вот как… Это вы разумно поступили. Тогда заберите назад старый экземпляр.

Трижды прозвонил звонок. Редактор вызывал Джабу.

— Всего хорошего, — сказал, поспешно встав, Джаба. — Заходите недели через две. Думаю, что…

— Может, лучше зайти через два месяца?

— Нет, почему же, я сказал, через две недели.

— Я приду через два месяца.

— Что ж, прекрасно. Через два месяца все будет совершенно ясно.

Джаба миновал быстрым шагом коридор, пробежал через приемную, не дав Лиане времени раскрыть рот, и вошел в кабинет редактора.

Георгий стоял перед своим письменным столом, недоуменно глядя сверху на распахнутые дверцы и выдвинутые ящики.

— Ты взял тетрадь? — крикнул он Джабе, как только тот появился в дверях.

— Какую тетрадь?

— Со стихами профессора.

— Нет, не брал.

— Не брал?

— Нет, батоно Георгий. Зачем бы я взял ее к себе?

— Нет, ты понимаешь? — в изумлении всплеснул руками редактор.

— В чем дело?

— Похоже, что он ее унес. Да что уж там — унес, и все. Нет, ты понимаешь? — Георгий был изумлен и, казалось, даже восхищен поступком профессора Руруа.


На улице было жарко. У подъезда стоял «Коньяк» — в одиночестве и в глубокой задумчивости. Джаба проскользнул мимо него и пошел быстрым шагом по тротуару. На углу Военной улицы рушили дом, построенный в начале прошлого века, От дома оставалась только одна высокая, торчащая стена. На стену был накинут аркан — толстый стальной трос с петлей на конце, привязанный другим концом к бульдозеру, Бульдозер сотрясался, выл, рвался прочь, упираясь, как разобиженный пьянчужка, но стена не пускала его. Стальной трос врезался в нее, ломал, выгрызал ей бока — стена все утоньшалась, перетягивалась в талии и походила теперь на огромную восьмерку.

— Сторонитесь!

— Стой, говорю! Здесь хода нет, слышите?

— Ну-ка, отойдем подальше!

Милиционер поднял руку, и поток автомашин, поднимавшихся с Военной улицы, замер. Любопытные прохожие стояли с вытянутыми шеями, в застывших позах и глядели вверх. Огромная восьмерка переломилась посередине. Верхняя ее часть наклонилась, помедлила, словно выбирая, куда упасть, и рухнула, Цельной, нерушимой стеной, кирпич к кирпичу, такою же. какой простояла столетие с лишком, оставалась она последние свои секунды в воздухе и лишь внизу, на мостовой, распалась на части. «О-ох», — казалось, простонала она напоследок и испустила дух, который отлетел от нее облаком белой пыли. Мелкие обломки кирпича устлали асфальт толстым красным слоем.

Народ, собравшийся было вокруг, стал расходиться. Многие припустили бегом, спасаясь от пыли.

Джаба печально глядел на обнажившееся пространство, узким, длинным языком протянутое сверху вниз. Этот маленький кусок пространства свыше ста лет ждал возвращения отнятой у него людьми свободы, присущей ему пустоты. И сейчас он казался особенно светлым на фоне неба, словно радовался низвержению и уничтожению стискивавших его этажей.

Джаба любил старинные дома. Красивые, причудливые здания казались ему полными тайны, дразнили и притягивали его, вызывая в нем жажду познания. Подобно тому, как иногда всем телом ощущаешь чужой, настойчивый взгляд, заставляющий тебя обернуться, так и Джаба сразу чувствовал близость прекрасного здания. Кто выходил на этот балкон, кто стоял в этом парадном десять, двадцать, сто лет тому назад? Что творилось за этими окнами, какая судьба постигла людей, живших там? Дома помнят все, дома стоят и думают, они все видели, все замечали. А этот дом все успел забыть, он был дряхл и уже еле шамкал, потому его и решили разрушить, и все же Джабе было жаль его.

По вечерам, перед сном, одни и те же картины пробегали перед внутренним взором Джабы. Прекрасная молодая женщина в длинном, узком платье исчезает в темном подъезде. Джаба украдкой смотрит снизу на фасад дома; бледный мальчик появляется на низеньком балконе с железной решеткой и протягивает товарищу, стоящему внизу, на улице, какую-то книгу, которая вываливается у него из рук и падает на тротуар. Джаба не успевает прочесть заглавие книги. А вот еще картина — длинный балкон с деревянными резными перилами, а с перил свисает вниз головой бурая медвежья шкура. Картины эти мерещились Джабе только перед сном, иногда в этом порядке, а иногда — в другом. Он вспомнил как непривычно забилось его сердце при виде прекрасной незнакомки, как ему хотелось узнать заглавие книги на тротуаре, так и оставшееся ему навеки неизвестным; вспомнил нарисованную его воображением схватку с медведем — выстрел, он отбрасывает разряженное ружье, взбешенный Зверь с ревом обрушивается на него…

Джаба мог рассказать с некоторой полнотой лишь свою биографию, ему была известна во всех подробностях жизнь лишь одного человека на земле, а этого было ему слишком мало. Джаба любил дома, потому что они хранили мысли незнакомых людей, их думы, радости и печали; дома таили эти и без того скрытые мысли, еще более маскировали их и разжигали в Джабе жажду сближения со всеми этими людьми. Душа и разум Джабы были готовы к овладению всем бесконечно разнообразным богатством человеческих чувств и переживаний, все его существо бессознательно стремилось к тесному и плодотворному человеческому общению.

Пыль на улице тем временем улеглась. Рабочие выбирали обломки известки и кирпича из желобков трамвайных рельсов и кидали в кучи строительного мусора, высившиеся целыми горами среди развалин. Джаба осмотрел свои брюки, стряхнул пыль с волос.


На спуске Элбакидзе его вдруг окликнули по имени. Грохот мчавшегося троллейбуса помешал ему сообразить, с какой стороны донесся голос. Джаба остановился, посмотрел по сторонам, бросил взгляд на окна соседних домов.

«Кто это? Зовет и прячется. Пойду своей дорогой — крикнет снова».

Он шел вниз по спуску, легко, осторожно ступая и напрягая слух, чтобы, услышав зов, сразу установить направление звука, но никто больше не окликал его. Он еще раз оглянулся через плечо и ускорил шаг.

Переходя по мосту через Куру, Джаба вспомнил редакторскую записку, всполошился — не потерялась ли она, обшарил карманы, вытащил листок, развернул его.

«Дорогой Элизбар! — прочел он. — Податель этой записки — сотрудник нашего журнала, молодой, талантливый писатель Джаба Алавидзе. Ему необходим на один вечер какой-нибудь театральный костюм. Прошу тебя устроить это дело. Что это ты совсем забросил наш журнал? С уважением Георгий Накашидзе».

«Писатель! Ну уж… Да еще талантливый!»

Джаба перешел через улицу и уже собирался войти в театр через служебный вход, как вдруг опять услышал свое имя. На этот раз, обернувшись, он сразу заметил среди толпы того, кто его окликнул. Молодой человек бежал по тротуару ровно и неторопливо, как стайер в начале дистанции. Лицо у него раскраснелось от бега. Он остановился, вскинул обе руки вверх в знак приветствия — улыбка, словно луч маяка, попеременно вспыхивала и гасла на его лице.

«Гурам! — сердце у Джабы учащенно забилось. — Гурам! Ух, и давно же мы не виделись!»

Друзья обнялись, неловко, крепко поцеловались. Они хлопали друг друга по спине и смеялись, словно вовсе не умели говорить. Могучее, животное чувство радости сделало их похожими на первобытных людей. Оба хохотали, размахивали руками и не могли выговорить ни слова.

— Я тебя увидел из троллейбуса, но не смог выбраться… Чуть не от самого Земмеля бегу, люди смотрят и изумляются.

— А я-то не мог понять, кто меня зовет…

— Я нагнал тебя уже на мосту, но на этот раз не окликнул, хотел незаметно подкрасться… Ну, а когда ты свернул к театру, испугался, как бы не упустить.

— Вот и спас меня — еще минута, и я ушел бы в актеры!

Каждое, самое обыкновенное слово звучало сейчас необычно, любая, самая незначительная шутка представлялась вершиной остроумия.

Взволнованный неожиданной радостью, стоял Джаба, не сводя глаз с товарища детских лет. Когда после долгой разлуки встречаешься с человеком, которого любишь, происходит что-то необъяснимое — словно вновь возникают в эфире незримые радиоволны, соединявшие некогда близкие, дружественные души, волны затухшие, ослабленные временем и расстоянием, и город, перерожденный присутствием возвратившегося друга, кажется наэлектризованным снова.

— А знаешь, я, видимо, почувствовал, что ты здесь, — все утро думал о тебе, — сказал с изумлением Джаба.

— Утром я торчал во Внуковском аэропорту.

«Явно я что-то чувствовал», — подумал Джаба.

Случилось что-то важное, что-то в корне переменилось. С этого дня все получит новый смысл. Оттого что Гурам здесь, в Тбилиси, совсем иное значение будут иметь каждое выступление Джабы в печати, каждое его слово, каждый поступок. Внезапно Джабе стало неловко, что он явился в театр за костюмом, и показалось чуть ли не постыдным, что он собирается пойти в этом костюме на бал-маскарад. Он не мог угадать, как отнесется ко всему этому Гурам.

— Окончил? — спросил он друга.

— Нет еще… Осталась дипломная работа. За этим я и приехал. Хочу снимать здесь.

— А потом?

— Там видно будет. Сейчас мне нужен хороший сценарий. Так, на две или три части. Ты случайно ничего не пишешь?

— Я? Ничего.

— Ну да, ты ведь, брат, журналист!

— Так уж и журналист?

— Все говорят. Какого-нибудь интересного материала не встречал? Надо мне просмотреть здешние журналы. Давно я не читал ни одного грузинского рассказа. Появились на горизонте какие-нибудь новые имена, молодые таланты?

— Есть кое-кто. Дам прочесть.

— Помогите мне, а то плохи мои дела. Времени у меня совсем мало. Куда ты сейчас идешь?

— В театр. Поручение из редакции…

— Долго задержишься? Если долго, то встретимся вечером.

— Вечером?

— Что, занят? Ну, тогда позвоню тебе завтра утром в редакцию.

— Ладно.

— А хочешь, я подожду…

— Нет, лучше ступай. Я, пожалуй, здесь задержусь.

— Я бы все-таки подождал, да только вот вспомнил — нужно ведь сразу явиться на киностудию.

— Я позвоню вечером.

— Как тетя Нино?

— Ничего, по-прежнему. — Джаба вспомнил, что обещал матери зайти в райисполком.

— Живете все там же, в континентальном климате?

— Да. Только теперь наш чердак прозывается иначе.

— Как?

— Аккумулятором.

— Нет, по-старому лучше. Надо мне зайти к тете Нино. Здесь так все переменилось… улицы совсем другие, ни одна не напоминает о детстве. Кажется, и наш дом собираются сносить. Потом уже и юность не смогу вспомнить. А вы не собираетесь переселяться? Квартиру вам не дают?

— Тебе только улицы напоминают о детстве? — Собственный голос показался Джабе незнакомым и непривычно печальным.

— И улицы! — поднял указательный палец Гурам. — Ну, я пошел. Смотри не пропадай по своему обыкновению.

— До свидания, — сказал Джаба. — С чего это у тебя седина в волосах?

— Не знаю… Должно быть, женщины… или книги.

— Наверно, женщины, — заключил Джаба. — От книг седеют иначе.

— Такси! Эй, такси! — вдруг закричал Гурам, сорвался с места, не оглядываясь, махнул Джабе рукой и побежал через улицу.

С упавшим сердцем направился Джаба снова к театру. Первоначальный восторг, вызванный встречей с другом, угас. Деловой тон Гурама («Мне нужен хороший сценарий:?), рассчитанная по» минутам беседа («Я должен зайти в киностудию») почему-то привели Джабу в дурное настроение. Ему показалось, что он сам ничего собой не представляет и неизвестно для чего существует на свете, а то, что он делает, не имеет никакого значения и никому не нужно. Быть может, общение с Гурамом поможет Джабе найти настоящий путь; мнение Гурама, его одобрение или неодобрение, подскажет Джабе, имеет ли какую-нибудь ценность то, что он делает, или Джаба только толчет воду в ступе. У Гурама есть чутье, он отвергает все ненужное, он может привести множество доводов, целые тома, порой в строгом логическом порядке, а порой и беспорядочно, но всегда убежденно, с энергией и огнем, и он докажет товарищу, что тот лишь бесцельно, без пользы слоняется по городу. Или же…

Заместитель директора театра надел очки, прочел записку и удовлетворенно улыбнулся. Это была улыбка примирения на лице несправедливо обиженного человека.

— Корит меня Георгий, почему я забросил ваш журнал. Но я дважды посылал ему рецензии на спектакли — и он ни одной не напечатал.

— Я напомню о них, — ничего иного не смог придумать Джаба.

— Напомните, пожалуйста. Вы ведь работаете в редакции?

— Да.

«Молодой писатель», «талантливый» — ничего этого даже не заметил. Вспомнил только о своих писаниях».

Заместитель директора потянулся к телефону.

— Пусть Никала зайдет ко мне! — сказал он в трубку, потом поднял взгляд на Джабу: — Зачем вам понадобился костюм, устраиваете вечер самодеятельности?

— Нет.

— Интересный журнал «Гантиади», — сказал заместитель директора. — Но театральную жизнь освещает недостаточно.

— Вы правы.

— Вот «Огонек» в каждом номере печатает рецензию на какой-нибудь спектакль. У кого только не берут отзывов — у рабочего, инженера, писателя и тем более…

— У заместителя директора! — сорвалось у Джабы.

Элизбар слегка покраснел:

— Я вижу, вам пальца в рот не клади…

— Ну, что вы, я ничего худого не имел в виду…

Скрипнула дверь, и в кабинете появился высокий, длиннорукий старик. Плечи у него были обвислые, сутулые, отчего, вероятно, и руки казались длинней. Старик остановился перед письменным столом и провел рукой по седой бороде, не глядя ни на хозяина кабинета, ни на посетителя. Глаза его были устремлены в одну точку, он думал о чем-то своем, как если бы приказание явиться в кабинет услышали и выполнили только его уши и ноги.

— Никала, этот молодой человек — из редакции. — Голос Элизбара звучал теперь суховато. — Ему нужен какой-нибудь костюм. Своди его на склад и дай выбрать что-нибудь из того, что осталось от старых спектаклей. Когда принесете назад? — обернулся он к Джабе.

— Завтра.

Никала повернулся и вышел из кабинета так же безмолвно, как вошел.

— Ступайте с ним, он вам отпустит, — сказал заместитель директора.

— Большое спасибо. Я непременно напомню редактору о ваших рецензиях. До свидания.

Никала брел по коридору. Потом вдруг повернул назад, задев Джабу, и вышел на улицу. Джаба последовал за ним.

— Какой тебе нужен костюм? — спросил старик отрывисто и почти грубо.

— Все равно. Какой будет впору.

Старик обернулся, смерил Джабу взглядом с головы до ног и ускорил шаг, заторопился, так что Джаба даже немного отстал.

— А тот, что на тебе, чем плох? — услышал Джаба ворчливый голос.

— Поизносился немного, — попытался он отшутиться.

Никала помедлил с ответом.

— Там подходящего для тебя ничего нет, — сказал он наконец и еще раз оглядел Джабу.

«Старик не в духе».

Они обогнули здание театра и вступили во двор, вымощенный гранитными плитками.

— Приходят всякие сопляки, тому подавай костюм Уриэля Акосты… Неучи, невежды… Другая просит платье Маргариты Готье… Ты не обижайся… И непременно, чтобы из последнего действия… Гамлета им нужно… Хоть бы они знали толком, что это за Гамлет, кушанье, питье или человек.

— Я кончил Тбилисский университет. Я не неуч и не невежда.

— И чему же вас там учили — расхищать костюмы из театров?

Джаба обиделся:

— Многому научили. Например, что Гамлет тоже посещал университет — хоть и не в Тбилиси, а в Виттенберге.

Старик улыбнулся:

— Ты не обижайся, сынок… как тебя по имени?

Джаба махнул рукой — дескать, какое значение имеет мое имя? — но все же ответил.

— Ну, так ты не обижайся на мои слова… Ты, похоже, паренек с головой, образованный, и поймешь меня. — Старик спустился по каменной лестнице подвального этажа, вставил ключ в замочную скважину; отпирая дверь, он смотрел на Джабу. — Приходят дети, несмышленые, требуют: дай то, дай это, иной раз и взрослые приходят, взрослые дети — есть и такие, не слыхал? Ну и жаль мне всего этого добра, душа болит. — Дверь со скрипом отворилась. — Входи, — сказал Никала и исчез внутри темного подвала.

Джаба протянул руку перед собой, как слепец, и неуверенно ступил вперед. Но тут яркий электрический свет залил просторное, высокое помещение склада. И сразу же сияние алого атласа ослепило Джабу. Прямо перед ним висела пышная, богато расшитая мантия венецианского дожа. За ним выстроились в ряд сенаторы. Выше, между стенами были протянуты выкрашенные в черный цвет трубы. На трубах болтались, как удавленники, шелковые герцоги с белыми, высокими гофрированными воротниками, затянутые в камзолы из черного и зеленого бархата благородные кавалеры и гидальго, графы и маркизы. Ветерок, повеявший в открытую дверь, тронул плащ дожа — плащ зашевелился, зашуршал, следом за ним зашевелились, зашуршали сенаторы, точно покорно соглашаясь с мнением старейшины. Ожило, зашепталось алое атласное прошлое.

Из-под черных рейтуз высунулась голова Никалы:

— Входи, входи смелей!

Джаба шагнул навстречу старику.

— Ну, как не станет жалко, а? — Никала обвел рукой костюмерную. — Ведь я их всех помню, всех — каждое движение и каждое слово. Помню до сих пор, держу в памяти. Двадцать три года сидел в суфлерской будке, невидимый из зала, и подсказывал. Двадцать три сезона…

— Так долго?

— Начинал я еще при Марджанишвили… А в прошлом году мне говорят: выходи наверх, покажись людям, подыши свежим воздухом. Вытащили из суфлерской будки. Голос мне изменил. Ведь для шепота нужно гораздо больше силы, чем для крика!.. Всех помню, кто только просовывал шею в эти воротники. Сколько раз мороз пробирал меня по коже и даже слезы капали из глаз. Эх, сколько раз мне мерещилось, что все это: любовь, поединки, смерть — происходит передо мной взаправду, на самом деле… Эх… А тут дыши свежим воздухом. Должно быть, уж теперь настоящая, всамделишная смерть не за горами.

Старик предложил Джабе стул.

— Я говорю: ведь это же музей! А они смеются, то одному выдадут костюм, то другому… Ну, какой тебе костюм, выбирай!

— Я завтра же верну костюм в целости и сохранности.

— Все так говорят.

— А я не просто говорю, я в самом деле верну.

Джаба запрокинул голову и обвел взглядам ряд цветных плащей и камзолов.

— Можно примерить?

— Ну, стоит ли тратить время? Прикинь на глаз и забирай. На вот, держи! — он протянул Джабе длинную железную палку с крючком на конце. — Будешь снимать с вешалки вот этим.

Джаба прошелся до середины ряда. Его внимание привлек шитый золотом мундир военного. Он взялся за нижний край, повернул мундир боком, чтобы стала видна ширина плеч.

— Это Отелло, второе действие. На тебя не полезет — услышал он голос старика.

— Напротив, с виду даже слишком велик.

— Ну да, это я и говорю…

Джаба улыбнулся. Разве что прославленный венецианский полководец явится собственной персоной — больше, по-видимому, старик никому не даст в руки одеяния Отелло! «Звания выше солдата я от него не дождусь», — подумал Джаба и развеселился. Ему захотелось поболтать.

— Вы правы — мне ли рядиться в одежды знаменитого мавра! На войне я не был, врагов не побеждал… И никого еще не любил. Вот, правда, ревнив я немного.

Отелло вовсе не был ревнивцем, он был простодушный человек. Будь он ревнив и подозрителен, слащавая преданность Яго непременно насторожила бы его. — старик вынул из кармана коробку с сигаретами — Здесь курить нельзя, — как бы напомнил он самому, себе и направился к двери.

— Какие тут спектакли? — крикнул ему вдогонку Джаба.

— «Отелло», там подальше — «Гамлет», «Ромео», а вон в самом углу и «Овечий источник». — Никала опустил руку и стал подниматься по лестнице. Сначала исчезла его седая голова, потом сутулые плечи и наконец сбитые каблуки высоких ботинок с резинками.

«Ну вот, я остался один», — почему-то обрадовался Джаба. Он понял, что присутствие старика стесняло его, как бы затуманивало ему взор и сковывало его мысли. Оставшись в одиночестве, Джаба совсем другими глазами взирал на весь этот неподвижный, распавшийся на осколки калейдоскоп. Здесь в каждом куске ткани, в каждой краске и каждой линии был словно зашифрован мир бурных страстей и кипящей мысли. А ключ для разгадки шифра унесли с собой прежние актеры.

Джаба вспомнил, с каким многозначительным смешком старик сказал, что костюм мавра ему не подойдет. Это придало совсем иное направление его мыслям — и бал-маскарад, на который он собирался этим вечером, предстал перед ним совсем в ином свете. Не в маске он должен явиться туда — так теперь думалось ему, — не скрыть свою личность и выдать себя за другого человека, а, напротив, выбрать костюм, в точности соответствующий его сущности, костюм героя, который походил бы на него не только характером и мыслями, но даже внешностью и возрастом. Старый суфлер как бы запретил Джабе тянуться к высотам, которых он не был достоин. И Джабе на мгновение представилось, что он стоит сейчас на распутье и должен выбрать жизненную дорогу, выбрать раз и навсегда, чтобы потом уже не сходить с нее. Благодаря удивительной способности, присущей человеческому мозгу, он вместил в одну беглую, мимолетную мысль сотни воспоминаний, множество хороших или дурных поступков, совершенных им с детства и до нынешнего дня, тысячи упреков, когда-либо обращенных им к самому себе. И наконец перед его внутренним взором встала сегодняшняя встреча с Гурамом — каким беспомощным, никчемным, ничтожным почувствовал он себя по сравнению со старым другом! Вспомнились слова редактора о коварстве времени и о славе, которая не приходит сама собой. И Джаба стоял перед костюмами, как богатырь из сказки на перепутье: каждый путь манил его, каждый был соблазнителен и каждый обещал гибель в конце. Это было ведомо сказочному богатырю, но Джаба знал гораздо больше…

Еще раз окинул он взглядом военное одеяние мавра и махнул рукой.

«Нет, какой уж из меня Отелло».

Он прошелся вдоль другой стены гардеробной. Здесь, словно нарочно подобранные один к другому, висели в ряд темные костюмы.

«Это, кажется, «Гамлет»… Что, если надеть костюм Гамлета? Вдруг мне тогда явится тень моего отца? — отцовское лицо встало перед ним — неясное, туманное, как на плохо сфокусированном фотоснимке. — Явится и расскажет, как его убили…»

Джаба засмеялся вполголоса, чтобы стряхнуть странное чувство. Он быстро прошел по узкому проходу между двумя рядами пестрых театральных костюмов. Дневной свет не проникал сюда, а электрическая лампочка была чем-то загорожена. Джаба подцепил и снял железной палкой один из костюмов; повертел его перед глазами, потом обеими руками приложил к себе, прикинул. Бархатный красно-коричневый камзол был обхвачен поясом, на котором болталась короткая шпага.

«Возьму этот».

Джаба пошел к лестнице. Никала стоял в дверях, смотрел на двор и докуривал долгими затяжками зажатую между пальцев сигарету.

— Батоно Нико!

Старик спустился по ступенькам.

— Я выбрал.

Джаба поднял вверх костюм, расправил его, показывая Никале.

— Бери, — не сразу ответил Никала, прошел мимо Джабы и исчез среди белых туник. Просторное помещение внезапно погрузилось во мрак.


Когда Никала запер дверь склада и оба они с Джабой вышли во двор, старик еще раз посмотрел на костюм, заложил за спину длинные руки и зашагал по направлению к воротам. Джаба шел за ним со сложенным камзолом под мышкой.

— Зачем это тебе, пьесу собираетесь ставить? — спросил Никала.

— Нет, сегодня студенческий бал-маскарад и…

«Жалеет, что выдал».

— Студенческий? — Старик остановился. — Ты же сказал, что окончил университет.

— Я буду там гостем.

— Ну-ка, дай сюда, — старик пошарил рукой по костюму, нащупал карман и вытащил узкий кусок черной ткани, обшитый кружевом, — маску. — Ну вот, оказалась на месте. Это тоже тебе пригодится.

Он протянул маску Джабе и, снова заложив руки за спину, зашагал дальше по двору.

— Выбрал со смыслом, — усмехнулся он.

— Почему?

— Меркуцио ведь тоже идет в первом действии на бал-маскарад.

— Это костюм Меркуцио?

— Ну да, — сказал старик, вышел в ворота и свернул по улице направо, — Ну-ка, помню ли я еще? «Средь масок — маска! Что ж, коли осудят? Пусть за меня краснеют брови маски!» Смотри, потеряешь шпагу, убью! — внезапно рассердился он.

— Не тревожьтесь, дядя Нико… Я очень, очень вам благодарен.

— Ну, до свидания.

Никала остановился и заключил руку Джабы в свою широкую ладонь. Потом взглянул ему в лицо. В первый раз встретил Джаба его взгляд и вдруг почувствовал, что старик любит его, любит неизвестно почему — только до сих пор не хотел этого показывать, а теперь нечаянно выдал себя.

— До свидания, дядя Никала. Большое вам спасибо. — И Джаба ткнул пальцем в камзол, словно кончиком шпаги: — А о костюме не тревожьтесь, верну в сохранности.

Джаба стоял и смотрел вслед удалявшемуся старику. Никала шел медленно, так медленно, что не уменьшался по мере удаления, казался все время одинаковой величины, как солнце или луна в небе.

Джаба подцепил пальцем вешалку плаща и метнул его, как лассо, за решетку раздевалки. Старик гардеробщик со сморщенным лицом взял плащ и сунул Джабе в руку заранее снятый с крючка номерок.

Джаба остановился перед зеркалом и окинул себя неодобрительным взглядом: коричневый бархатный камзол, черные рейтузы, короткая шпага… Потом быстро посмотрел по сторонам — вдруг почудилось, что кто-то наблюдает за ним и тихо посмеивается над его нарядом.

В блестящих ступенях широкой беломраморной лестницы, как в зеркале, отражались цветные шары, развешанные по стенам. Воздух, нагретый жаром молодых тел, струями поднимался к потолку, легкие воздушные шары раскачивались и плясали в его струях. А внизу, в зеркале белого мрамора, пляска эта была еще явственней и отчетливей, гак как среди переливающихся цветовых пятен то и дело застенчиво мелькали стройные девичьи ноги и уверенно двигались, сопровождая их, как тень, сильные юношеские икры. В пестром мире лестниц, коридоров и стен, подобно ожившим кистям живописца, ищущим каждая свою краску, роилась неугомонная молодая толпа.

Джаба степенно шагал по коридору, как дежурный педагог во время большой перемены; он внимательно всматривался во все окружающее, хотя ничем наружно не выдавал своего любопытства. Ему хотелось понять, почувствовать, что же это такое — маскарад, угадать, какое он имел значение в старину.

«Интересно, есть ли здесь мои знакомые? Хотя как тут узнать кого-нибудь?»

Он потянулся за собственной — маской и убедился, что она осталась в кармане плаща, в гардеробе. Он смутился, закрыл лицо рукой и долго не опускал ее — ему казалось, что человек с открытым лицом должен выглядеть здесь так же странно, как прохожий в маске на улице. Настроение у него упало. Вдруг показалось смешным это его настойчивое желание появиться на вечере непременно в маскарадном костюме.

«Обойду залы, загляну в каждый угол, сделаю снимки и уберусь отсюда».

Крутая, убранная пестрыми бумажными цветами лестница увела его на третий этаж. Нагнув голову, поднимался он по узким ступеням. На небольшой площадке между этажами, где разбежавшаяся лестница как бы останавливалась для передышки, стояла девушка с белокурыми локонами в пышной тирольской юбке и бархатном корсаже. На шее у нее висела на розовой ленточке корзинка с цветами. Придерживая корзинку рукой, девушка протягивала с лучезарной улыбкой каждому, кто проходил мимо, цветок. Джаба поднял аппарат к глазам и снял ее на ходу, не задерживаясь, без всякой подготовки, — словно моргнул. Он уже перешел к следующему маршу лестницы, но девушка удержала его и достала из корзинки голубой цветок.

— Благодарю, — сказал ей с поклоном Джаба.

— Это не потому, что вы меня сфотографировали, — зарделась девушка.

— Еще раз — большое спасибо.

Но Джабе и на этот раз не удалось уйти; что-то остановило его, заставило оглянуться. Из-под легкой ткани были устремлены на него два голубых луча девичьих глаз. Девушка была в черной маске, но взгляд был открытый, прямой, не желавший маскироваться. Видимо, девушка не опасалась, что ее могут узнать. Джаба удивился — почему он не заметил девушки до сих пор, если она стояла на площадке? — и ответил на ее взгляд настойчивым пристальным взглядом.

«Кто это?» Он почувствовал, что девушка улыбается ему из-под маски. Потом смелый взгляд ее постепенно погас, она отвела глаза. Снизу поднялись другие девушки, окружили черную маску и увлекли ее за собой наверх.

— Здравствуй, Джаба, — бросила на ходу девушка в черной маске. Она прошла так близко, что Джаба ощутил на лице повеявшее от нее легкое теплое дуновение. От этого голоса, робкого и чуть даже — непреднамеренно — стонущего, сердце как бы взорвалось в нем и рассыпалось по всему его существу тысячью осколков.

В изумлении стоял он, провожая девушку взглядом. Она была среднего роста, из-под легкой ткани, окутывавшей ее голову, виднелись каштановые пряди. Длинное, до пят, черное платье скрывало ее фигуру. Подруги что-то шепнули ей и украдкой бросили взгляд на Джабу: «Кто это?»

Девушки скрылись из глаз Джаба взлетел следом за ними на. третий этаж. Широкий, ярко освещенный коридор был полон молодежи.

Девушки в черной маске нигде не было видно.

«Вот он, маскарад!»

По одной стороне коридора тянулись двери немых, темных аудиторий. Лишь одна из них была в этот вечер открыта и ярко освещена — там находился буфет, где продавали фруктовые воды и сласти. В другой стене коридора были прорезаны широкие окна, выходившие в двусветный клубный зал, освобожденный для танцев. У окон толпились маски и смотрели сверху, чуть ли не из-под самого потолка, на танцующие пары, скользившие по натертому до блеска паркету. Откуда-то из дальнего угла доносились звуки джазовой музыки, самого же оркестра Джабе не было видно.

«Сниму отсюда — превосходный кадр!» — подумал Джаба и с аппаратом в руках высунулся из окна. Посередине зала кружилась в вальсе единственная пара — все остальные танцоры, выстроившись вдоль стен, смотрели на нее. Был объявлен конкурс и назначен специальный приз за лучшее исполнение вальса.

«Эти двое, наверно, и будут победителями. — Джаба щелкнул затвором фотоаппарата. — Красивее танцевать невозможно!»

Невидимый оркестр играл без перерыва, но до внутреннего слуха Джабы звуки музыки доносились лишь временами — в те минуты, когда нить его размышлений прерывалась и мозг, прежде чем отдаться течению ногой мысли на мгновение освобождался и воспринимал окружающее; впрочем, мысль его постоянно возвращалась к одному и тому же предмету — черной маске, мелькнувшей на лестнице и исчезнувшей.

Сухощавая девушка с тоненькими руками остановилась перед Джабой и, не попросив разрешения, приколола к его камзолу квадратный кусочек картона.

— Что это такое? — поднял брови Джаба.

— Ваш адрес! Без него вы не можете получить ни одной записки — Девушка проговорила это с чрезвычайно серьезным видом, был в ее тоне даже оттенок упрека, точно она выговаривала Джабе за очень важное упущение.

Джаба посмотрел на свою грудь. На кусочке картона был выведен номер — 232. Таков был его «адрес». Лишь теперь заметил он, что у большинства присутствующих были приколоты к одежде точно такие же карточки с номерами.

У девушки-почтальона висел на груди «почтовый ящик» — коробка из голубого картона в форме сердца. «От картонного сердца к живым сердцам»… Роскошный заголовок!

— Спасибо, — сказал Джаба девушке. — А я-то удивлялся, почему не получаю писем!

Девушка рассмеялась, кивнула ему и отошла. Но ее тут же остановил юноша, одетый «невидимкой» из романа Уэллса, с лицом, целиком обвязанным бинтами, и в темно-синих очках. Юноша опустил в коробку девушки-почтальона сложенную бумажку. Девушка тут же открыла коробку, посмотрела на номер, надписанный на записке, и пошла по коридору, разыскивая адресата. Человек-невидимка прошел медленным, гуляющим шагом мимо Джабы. В выпуклых зеркальных стеклах его синих очков лениво двигались крохотные отражения юношей и девушек в масках — за оправой очков они внезапно вновь увеличивались, точно выпрыгивали из стекол в коридор.

Джаба поленился спуститься на второй этаж, чтобы войти в зал; вместо этого он пробился к одному из окон и снова посмотрел сверху. Танцы уже окончились, хотя оркестр продолжал играть. На клубной сцене вручали награду паре, одержавшей победу. Раздались аплодисменты. Высокий, худой юноша соскочил с эстрады и помог сойти девушке в белом платье.

— Вот и вышло, как я сказал! — вырвалось громко у Джабы, но никто не обратил внимания на его слова.

На авансцене поставили микрофон. Оркестр переменил мелодию. Хорошенькая девушка с глубоким вырезом на груди и стройными ногами, похожими на два восклицательных знака, опустила микрофон до уровня своих губ и запела. Ей стал подтягивать молодой человек в красном галстуке, с волосами, блестящими от бриолина. Он гнулся в коленях и переламывался в талии, наклоняясь к самому микрофону, чтобы слабый голос его не затерялся в зале. На нем была шелковая рубаха навыпуск, вся в цветных картинках, сюжеты которых Джаба издали не мог разобрать. Певица и певец, высмеивая увлечение всем заграничным, пародировали вопли и хриплые выкрики модных исполнителей западных песенок. «…И поют вот так», — заканчивали они подготовительный куплет, после чего сразу переходили на какую-нибудь из новейших, распространенных зарубежных мелодий. Но эту песенку, исполнявшуюся будто бы в качестве пародии на заграничные эстрадные, джазовые звезды, они исполняли мастерски и с увлечением. «Вот какие хитрюги!» — подумал Джаба.

— Эти выбрали себе самую лучшую личину, — сказал он громко. — Я присудил бы им первый приз на маскараде.

— Поддерживаю! — звонко рассмеялась рядом какая-то девушка, одетая цыганкой, и взглянула на Джабу. — Делают вид, будто высмеивают, а на самом деле…

Девушка оборвала фразу. Два ясных голубых зрачка, выглядывавшие из прорезей маски, застыли, как на картине. Потом картина переменилась — зрачки исчезли за решеткой длинных, изогнутых ресниц и появились снова, став гораздо шире и наполнившись блеском. У Джабы из рук выпало что-то; он посмотрел вниз — на коленях у девушки голубел цветок, полученный им от «тирольской цветочницы» на лестнице. Джаба совсем было забыл, что держал его в руке. «Цыганка» подхватила цветок и протянула ему.

— Оставьте себе, прошу вас! — с изящной непринужденностью настоящего гранда Джаба склонил голову в знак благоволения.

«Цыганка» не проронила ни слова. Она опустила глаза, медленно поднесла цветок к груди, долго смотрела на него — словно собиралась гадать… Потом встала и отошла от окна. «Безвкусно вырядилась», — подумал Джаба, отвернулся и мгновенно забыл эту мимолетную встречу.

И опять всплыла в его памяти девушка в черной маске. Вновь прозвенел в ушах ее голос, и по-прежнему взорвалось сердце, в груди. И Джабе почудилось вдруг, что он ищет черную маску с незапамятных времен — мудрено ли было забыть о ней за столько веков?

Он стал спускаться по опустевшей лестнице. Не было больше на площадке девушки-цветочницы с корзинкой на розовой ленточке. В четырехугольный колодец лестницы втекали со всех сторон, подобно подземным ручьям, разнообразные шумы — здесь собирались и перемешивались мелодический девичий смех, громкий говор гуляющих по коридорам, гул оркестра — самые высокие и самые низкие, басовые звуки; средние регистры поглощались где-то по дороге и не достигали лестницы.

Добраться до дверей танцевального зала оказалось не так просто; стены длинных коридоров второго этажа были как бы покрыты изображениями веселящихся людей в костюмах разных эпох. Римские легионеры дымили сигаретами, легким, изящным щелчком стряхивая с них пепел; они походили на актеров, болтающих в антракте за кулисами. Беззаботно беседовали мушкетеры, то и дело поглядывая на проходящих мимо девушек. Из-под широких плащей подчеркнуто выпячивались кончики их длинных шпаг.

Тощий юнец с испуганным лицом, завернутый в «барсовую шкуру», сшитую из кусочков черной и белой ткани, помахивая плеткой, шествовал под руку со своей Нестан-Дареджан. Голова его моталась по сторонам, как маятник, — должно быть, очень уж ему было не по себе в присвоенной им роли Тариэля.

Джаба стоял у лестницы и старался незаметно запечатлеть на пленке все заслуживающее внимания. «Хоть бы поскорее вручили приз за самый лучший костюм — сниму и уйду».

Но Джаба тут же отверг свое решение: никуда он не уйдет отсюда, пока не разыщет девушку в черной маске.

Космонавт в скафандре, подхватив под руку Икара с хрупкими крыльями, что-то нашептывал ему на ухо. Возможно, благодарил его за удачную идею. Джаба взвел затвор фотоаппарата.


— Тина!

— Кто это? Неужели Тенго?

— Он самый.

— Как ты меня узнал?

— Не обижайся, Тина, но… Тебя выдали твои ноги.

— Бессовестный! Посмотрим, какие будут ноги у твоей жены.

— В точности такие, как у тебя… Если только ты пожелаешь.


— Ух, как долго я вас искала! — Девушка-почтальон с мягкой настойчивостью повернула к себе Джабу. — Получайте свои письма.

Джаба глянул на конверты. «232-му», было написано карандашом на каждом из них.

— Подождать ответа? — Девушка явно придавала большое значение своей деятельности.

— Не надо.

В первой записке было написано: «Пожалуйста, сфотографируйте вашу шпагу и подарите мне снимок на память».

Во второй стояло: «Можете надеть маску — все уже пленились вашей красотой».

«Поддразнивают!»

— Здравствуйте, Джаба!

Радостно ошеломленный, Джаба быстро обернулся. Перед ним стояла та самая девушка в черной маске. На этот раз она была одна, без подруг.

— Откуда вы знаете мое имя? — Джаба не узнал своего голоса.

— Я о вас все знаю. — Электрический свет проникал под вуаль, влажные губы девушки тускло поблескивали.

«Наверно, кто-нибудь из близких знакомых». Джаба безотчетным движением придвинулся вплотную к лицу девушки. Та вдруг звонко рассмеялась, — казалось, лопнуло жемчужное ожерелье и зерна раскатились по каменному полу. Она поднесла к горлу длинные пальцы, словно схватилась за оборванные концы, чтобы рассыпалось как можно меньше жемчужин.

— Не старайтесь меня узнать — все равно не сумеете… Хотя… — Она замолчала, для большей безопасности повернулась так, чтобы на лицо ее падала тень, отбрасываемая Джабой, и продолжала: — Хотя мы еще сегодня встретились на улице.

— Где? Когда?

— Встретились… — повторила девушка.

Джабе показалось вдруг, что все смотрят на них, все прислушиваются, заинтересованные этой необычайной беседой, спешат к ним со всех сторон, чтобы не пропустить ни одного слова, ни одного жеста.

— Войдемте в зал, — предложил Джаба.

— Я хочу уйти… Проводите меня до выхода?

— Разумеется! — Джаба помолчал. — Но если я вас так и не узнаю, покажете мне свое лицо?

— Нет, нет… Зачем? Я вовсе не подошла бы к вам, если… Ведь мы на маскараде!

— Вы — да, а я — нет, — улыбнулся Джаба, показав на свое открытое лицо. — Кроме того, выйдя на улицу, мы ведь покончим с маскарадом!

Они стояли близко от оркестра. Музыка мешала Джабе, впервые в жизни музыка раздражала его — потому что диссонировала с его мыслями и настроением. Казалось, он прислушивается к какой-то своей внутренней музыке, нащупал лишь самое начало; и в эту минуту он жаждал мертвой тишины, молчания, чтобы отдаться мелодии собственной песни и, быть может, заодно угадать, что слышит девушка.

Рассеянным, безотчетным движением Джаба взял черную маску под руку. Девушка задрожала. Джаба быстро отдернул руку. Так мог бы он притвориться глухим, из жалости сделать вид, что не слышал сорвавшегося с уст собеседника слова, в котором тот выдал сокровенную свою тайну.

Джабе чудилось, что со всех сторон на них устремлены из-под масок тысячи глаз — словно нарочно слетелись века, словно намеренно собралось множество людей из всех эпох до и после нашей эры, чтобы увидеть, как сегодня рождается любовь.

— Хоть имя свое назовите! — сказал Джаба.

— Не надо, нет смысла, Джаба… — Девушка запнулась, голос у нее задрожал. — Я всегда о вас думаю, всегда… Это непростительно. И поэтому вы никогда не узнаете, кто я.

— Ничего не понимаю…

— Я мечтала поговорить с вами хоть раз… Быть вот так рядом, близко от вас… До свидания, — она протянула Джабе руку.

— Вы просили меня проводить вас…

— Но ничего не обещала: ни сказать имя, ни открыть лицо…

— Хорошо, я ничего и не прошу, Но могу я знать, зачем вы прячете от меня лицо, если мы каждый день встречаемся на улице?

— Это я встречаю вас, а вы меня — нет.

— Что, понятно, не одно и то же. Но вы, оказывается, все знаете обо мне, я же о вас ничего не знаю… Только слышал ваш голос. Это неравная игра.

— Я не играю, Джаба.

Где, когда он слышал этот голос, эти слова: «Я не играю, Джаба…», «Я больше не играю…»?



Как будто с незапамятных времен было непреложно определено, что Джаба должен явиться на маскарад и встретить девушку, которая так прямо и смело объяснится ему в любви.

«Нет, не то… Почему я не охвачен волнением, не утратил способность соображать? Я совершенно спокоен. Может, оттого, что не вижу лица? Ведь как много могут сказать глаза, как по-разному может изгибаться простая линия губ, сколько чувства и страсти может выразить этот изгиб! И даже больше того — если не видишь губ и глаз одновременно, ничего нельзя понять, ничего нельзя знать о человеке: какие у него мысли? что он чувствует?»

Они уже были внизу, у главного выхода. Девушка подобрала длинную юбку маскарадного платья под легкое, коротенькое пальто и придерживала полы обеими руками, чтобы юбка не вывалилась. Не снимая маски, глядела она через застекленную дверь на улицу. Изнутри глухо доносились музыка и говор. Здесь, у выхода, шум улицы заглушал неясный гул маскарада.

— Пожалуйста, остановите какую-нибудь машину… Я не могу выйти так на улицу, — она показала на свою маску.

— Так снимите ее, — сказал Джаба невинно, как бы подсказывая девушке то, что ей самой не пришло в голову.

— Тогда останьтесь здесь, а я выйду одна.

«Я должен убедиться — игра это, простое озорство или… или все это всерьез?»

— Неужели вы в самом деле думаете, что я не сумею узнать, кто вы и как ваше имя?..

— Так нужно.

«Если «нужно», то это еще ничего».

— Вы, верно, прочли какую-нибудь книжку… Собственно, дурного в этом ничего нет… Книжку, которая вам очень понравилась. И вам, должно быть, кажется, что сегодня, как в старину, чтобы добраться из города, до какого-нибудь горного замка, нужны недели и месяцы, что девушки живут в высоких башнях, башни стерегут воины с копьями… Это немножко смешно, такая игра вам очень к лицу…

— Джаба, я знала, что вы будете сегодня на маскараде… И я так хотела хоть раз в жизни говорить с вами.

— А во второй раз не хотите?

— Нет… — Девушка запнулась. — Может быть, я позвоню вам по телефону… Когда-нибудь, через год или два…

— Ого! — воскликнул Джаба. — Вот это масштабы!

— Вы… вы смеетесь надо мной.

Джабу тронул ее голос — в нем слышались слезы.

— Клянусь чем угодно, мне и в голову не приходило насмехаться. Конечно, мне хочется знать, кто вы, — ведь это так естественно. У вас красивый голос, и вы так смело со мной заговорили. Вы даже не пытались скрыть, что я вам… нравлюсь… или что там еще, не знаю, как назвать… Простите, что я так говорю, но я хочу быть откровенным до конца… Мне именно так показалось. Что же удивительного, если я решил не отставать от вас, пока всего не узнаю? Если вы хотели просто подшутить надо мной — тогда другое дело, так и скажите, и расстанемся на этом, но какой в этом смысл, зачем вам было дурачить меня?

— Джаба, ну представьте себе… — Голос девушки зазвучал вдруг так убежденно, точно она только что открыла большую, важную истину. — Ну, подумайте, Джаба, если бы на мне не было маски и я вела себя с вами вот так, как сегодня, ведь вы никогда, ни за что…

— Ну, дальше?

— Ведь вы ни за что… Какой бы я ни была красивой и замечательной… Ведь я ни за что тогда не могла бы…

— Понравиться мне?

— Вон идет машина… Остановите ее, пожалуйста, остановите, прошу вас…

Джаба пересек широкий тротуар, соскочил на мостовую. Но водитель отмахнулся и проехал мимо.

Джаба вернулся к девушке.

«Нет, право, она просто потешается надо мной! Слава богу, я еще не сболтнул ничего такого, что бы она могла рассказать подругам и вдоволь повеселиться на мой счет».

Девушка стояла перед подъездом.

— Оставайтесь, Джаба. Я поеду на автобусе.

— Как вам угодно. — Ответ был подсказан уязвленным самолюбием, внезапно вспыхнувшим ребяческим мстительным чувством. Джаба протянул девушке руку: — Прощайте.

Левушка окаменела. Из-под черной маски глядели на Джабу испуганные, наверно, расширенные глаза.

— Вы… останетесь? — Она с трудом проглотила слюну.

— Да. Прощайте! — Джаба направился назад, к подъезду. — Мне надо здесь поснимать еще немного, — он вытащил из кармана плаща фотоаппарат и вновь засунул его в карман.

— Вы обиделись!

— Не на что. Каждая девушка имеет право считать себя писаной красавицей, в особенности ночью, в темноте, — Джаба сам удивился своей грубости.

«Видно, все еще надеюсь — оттого и не щажу ее. «Попытайся разоружить ее таким способом», — продиктовал мне мудрый инстинкт».

— Мне казалось, Джаба…

— Мне тоже всякое казалось…

— Прости меня… Я, конечно, дурочка, да, наверно, настоящая дурочка… Но мне так хотелось, так хотелось…

— Подурачить меня?

— Услышать твой голос… Могло же быть у меня такое желание… Теперь я понимаю, что вела себя очень глупо. Бог знает, что ты обо мне мог подумать…

— И думаю сейчас. Прощайте.

Круто повернувшись, Джаба пошел к дверям.

— Джаба!

Голос сковал его, размягчил каждый мускул его тела.

Из высоких, тяжелых дверей высыпала со смехом и шутками молодежь.

— Кончился маскарад! Маски долой!

Двое молодых людей, юноша и девушка, одновременно открыли лица.

— О, Мзиури!

— Мераб!

Двое других, сняв маски, посмотрели друг на друга, после чего юноша отступил на шаг и с поклоном протянул руку:

— Шота.

— Натела, — улыбнулась девушка.

— А сказала — Пелагея!

Громко разговаривая, молодые люди пошли по улице.

«Сдерну с нее маску!»

Мысль эта вызвала в Джабе необычайное волнение. Он вернулся к спутнице и проговорил с преувеличенной, иронической учтивостью:

— Слушаю вас!

— Не надо обижаться, Джаба! — с трудом выговорила черная маска; тревога и волнение слышались в ее голосе. — Эта наша последняя встреча!

— Я ни с кем не встречался и не знаю, на кого и за что я мог бы обидеться. — Джаба не узнавал сам себя.

«Сдерну!»

Он посмотрел вдоль улицы. Бросил искоса взгляд через застекленную дверь на широкую лестницу института. «Разыгрывает меня. Знает меня и хочет поднять на смех. Раззвонит по всему городу».

— Такси, Джаба, вон идет такси! — Девушка побежала, забыв о своей маске, не заботясь о том, что может вызвать изумление прохожих.

Такси замедлило ход, но водитель не остановил машины — осоловело глядел он на девушку с черной шелковой маской на лице.

— Еду в гараж! — на всякий случай крикнул он и исчез за поворотом.

Из полутемного переулка показались мужчина и женщина, перед ними брели два маленьких мальчугана, которых, по-видимому, одолевал сон — они едва передвигали ноги. Любое необычное зрелище, которое могло развлечь детишек, было бы для них сейчас настоящей находкой.

Девушка в черной маске поспешно скрылась в подъезде соседнего двухэтажного дома. Джаба вошел вслед за нею. Лишь сейчас почувствовал он, что дрожит всем телом. Этот полутемный коридор с грязными, разрисованными и исписанными стенами, едва озаренный желтым светом тусклой, запыленной лампочки под иотолком, как бы приглашал его и давал ему право исполнить свое намерение.

— Джаба! — в напряженном голосе девушки звучала мольба. — Уходи, прошу тебя. Уходи, а то я сегодня не доберусь до дома.

Джаба подошел к ней, сжал ее руку выше локтя.

— Я ведь уже было ушел… — Во рту у него было сухо, он понял, что не сможет выговорить больше ни слова. С быстротой нападающего боксера он выбросил вперед свободную руку, поддел пальцами кружевную оторочку и откинул маску девушке на затылок.

Девушка вскрикнула, вырвалась из рук Джабы, отпрянула, пошатнулась, но удержалась на ногах. Лицо ее было перекошено от сдерживаемого плача, рот дрожал, от уголков губ и глаз разбегались морщинки; Джаба не мог определить, хороша она или нет. Это была уже не та, прежняя его собеседница; казалось, черная маскам исчезла, оставив с Джабой вместо себя кого-то совсем другого. А может быть, она нарочно так сморщила свое лицо, чтобы Джаба не мог ее узнать. Шаг за шагом отступала она, удаляясь от Джабы, и постепенно растворялась в полумраке коридора.

Джаба растерялся. Мысли у него разбежались, способность соображать исчезла. Он лихорадочно искал какое-нибудь разумное — или даже неразумное — решение, но ничего не приходило ему в голову. Он ожидал гнева, упреков, даже пощечины — но не слез, не этих безудержных, безутешных рыданий…

«Наверно, дурнушка».

Девушка забилась в темный угол коридора, лица ее не было видно. Казалось, ею овладел какой-то внезапный острый недуг, выражавшийся в рыданиях. Никогда еще плач не приводил Джабу в такое волнение. Он стоял ошеломленный, не зная, что ему делать, не зная даже, надо ему что-нибудь делать или нет. Маленькая, беспомощная буря бушевала перед ним и, казалось, не собиралась утихнуть.

И Джаба взирал на этот разгул стихии с испугом неопытного моряка…

Говорить что-нибудь, извиняться, раскаиваться, просить прощения не имело уже никакого смысла. Джаба нанес девушке самую тяжкую — незримую рану; ни одному человеку, наверно, не боялась она показать свое некрасивое лицо — только ему одному, Джабе. Так он думал в эту минуту и ненавидел, презирал себя. Он как бы раздвоился; один Джаба был готов наброситься на другого с кулаками — они уже сами собой сжимались, — наброситься и безжалостно отколотить в любом хотя бы самом людном месте, на глазах у целого света: на улице, на редакционной лестнице, на стадионе — где придется; а другой Джаба, его двойник, даже не пытался защищаться, даже не хотел закрыться руками, и это приводило в еще большую ярость Джабу, стоявшего в коридоре.

Внезапно наступившее молчание испугало, заставило Джабу вздрогнуть, как неожиданный оглушительный грохот. Он очнулся от своих полумыслей-полугрез. Девушка больше не плакала. Повернувшись к Джабе спиной, она отирала щеки платком, не обращая внимания на его присутствие. Потом она застегнула пуговицы пальто и, низко опустив голову, прошла мимо Джабы так, словно он был не живым человеком, а нацарапанным кое-как на стене рисунком. Джаба не нашел в себе силы, не посмел поднять на нее глаза, открыто, прямо посмотреть ей в лицо. Лишь украдкой, исподлобья глянул он на девушку. Она шла с таким видом, словно только что распрощалась с огромным счастьем, но что поделать, — должна по-прежнему жить, застегивать пуговицы пальто, думать о возвращении домой.

«Точно я ее опозорил!» — жгучим пламенем взвилась мысль; Джаба замер, пораженный неожиданным. ощущением.

Он вышел на улицу. Девушка потерянно брела к троллейбусной остановке. «Теперь она и взглянуть на меня не захочет, и близко к себе не подпустит… Но я найду ее, во что бы то ни стало найду, и докажу ей, добьюсь, чтобы она поверила…»

Ему вдруг показалось, что эти мысли, это состояние владели им уже когда-то, что все это было повторением, что он уже однажды обещал себе найти и убедить кого-то в своей порядочности.

Новенький, нарядный желто-синий троллейбус подкатил к остановке и заслонил ожидавших на тротуаре пассажиров. Когда троллейбус отошел, Джаба увидел, что на остановке никого не осталось.

«Девятка… К вокзалу. Непременно разыщу!»

Троллейбус прояснил смутные его воспоминания. Это было не в какие-то давние времена, а сегодня утром. Он взял в трамвае билет для маленькой, хорошенькой девушки. А ей показалось, что Джаба — один из карманных воров, орудовавших в эту минуту в трамвае. И Джаба подумал потом об этой девушке: «Если я ее больше не встречу, она так навсегда и сохранит это ошибочное представление».

Оказывается, это случилось нынче утром! А вечером почти повторилось. Сейчас в городе было две девушки, на протяжении одного дня появились в городе две девушки, которые не думали о Джабе ничего хорошего.

Открытие это повергло Джабу в недоумение. Как это вышло, почему это должно было случиться? Ведь он так же не собирался в этот вечер нанести оскорбление девушке в черной маске, как не помышлял утром залезть в карман к соседу в трамвае!

Встревоженный, он восстановил в памяти весь сегодняшний день с начала до конца — вернулся к утру, вспомнил, что было днем, повторил мысленно весь свой путь по городским улицам, побывал в редакции. Подумал, что, пожалуй, напрасно дал волю языку, вмешавшись в беседу редактора с профессором Руруа, что не стоило так вольно разговаривать с заместителем директора театра… Мысли эти захватили, опутали его, завладели им…

Ему почудился огромный, на целую газетную полосу, заголовок: «Джаба Алавидзе оправдывается».

«Будем печатать», — сказал редактор.

«Как вам угодно, батоно Георгий, я готов».

Из здания института высыпали толпой участники окончившегося маскарада. Их становилось все больше, оживленная, многолюдная группа постепенно рассеивалась, разбредалась во все стороны. Шагали римские легионеры и французы-мушкетеры, дуэлянты-бретеры, маркизы и виконты, прекрасные леди и их обожатели — вооруженные до зубов, закованные в доспехи рыцари. Точно все они до этой минуты ждали, чем кончится первая встреча Джабы с девушкой в черной маске, а сейчас, разочарованные, спешили домой, каждый в свою эпоху.

БЕНЕДИКТ ЗИБЗИБАДЗЕ,СОТРУДНИК РАЙИСПОЛКОМА, 47 ЛЕТ

— Проводи меня немного, — Бенедикт сгреб рукой-лопатой Бату за плечи и двинулся вперед, увлекая приятеля за собой.

Пошатываясь, шли они по крутому подъему.

Ярко освещенный проспект остался позади; все бледнее становились отблески его огней. Друзья вступали в царство одиноких недреманных лампочек.

Они возвращались с кутежа в загородном ресторане. Угощал Бенедикт: Бату привел ему новых клиентов. Но гости были незнакомы между собой, и откровенный деловой разговор за столом не получился. Бенедикт и Бату расстались с собутыльниками минут десять тому назад и продолжали путь к дому вдвоем.

Бенедикт посмотрел по сторонам. Улица была пустынна. Лишь лениво выехало из переулка запоздалое такси, чуть задержалось на повороте, как бы оглядело своим зеленым глазом перекресток, и медленно, высматривая и приманивая пассажиров, покатилось вниз, к проспекту.

— Когда принесет? — Бенедикт заглянул в стеклянный глаз Бату.

— Кто? Что принесет? — притворился непонимающим Бату.

— Твой знакомый… Яков Тартишвили… Ну, это самое… — Бенедикт еще раз посмотрел по сторонам. — Деньги.

— Не знаю… Он не сказал.

— Пока не заплатит сполна, я и пальцем не пошевельну. Тосты произносить всякий горазд…

— Завтра, думаю, отдаст.

— Как только принесет, доставишь ко мне домой. Три тысячи твои, считай, что договорились.

— Спасибо, Бенедикт, дорогой, большое спасибо! — Бату весь зарделся от радости, казалось, даже стеклянный его глаз особенно ярко засиял в электрическом свете.

— А тот, другой… Говори, что это слова от тебя не добьешься! Весь вечер делал мне знаки, а теперь воды в рот набрал. У Бальзака в одном месте сказано: «Слушаю вас, сударь!» Ну, так вот, я слушаю. Чего другому было нужно от меня — Геннадию или как его там?..

— У Геннадия в доме, по соседству с ним, огромная квартира… За столом неудобно был® говорить.

— Ну и что же? — вскричал Бенедикт и воочию представил, себе, эту огромную квартиру — такую, что и глазом не окинешь, а захочешь обойти — заблудишься.

— И живет в. ней только один человек, глубокий старик.

— Ну и что же дальше? — На этот раз мысленному взору Бенедикта представился дряхлый старик, еле держащийся на ногах..

Они прошли еще два шага па тротуару и остановились.

— А дальше то, что этот старик, оказывается, при смерти, не встает с постели и вот уже три недели беспробудно спит.

— Спит?

— Ну да, такая у него болезнь.» Летаргия, что ли, называется.

— А живет совсем один?

— Совсем один. Изредка заглядывают к нему соседи.

Бату шагал по подъему бочком, Бенедикт то тянул его вперед, то хватал за руку и останавливал.

— Ну, дальше! Что дальше?

— Ну и вот… Если сумеешь кого-нибудь туда вселить…

— Кого-нибудь вселить… — как зачарованный повторял за ним Бенедикт.

— Словом, если вселишь какого-нибудь своего родственника и к тому же пропишешь его…

— Пропишешь…

— То потом… когда старик умрет… квартира останется тебе.

— Квартира останется тебе!.. То есть мне…

— Ну что, стоящее дельце? — спросил с гордостью Бату.

Бенедикт разволновался:

— А если… если старик не даст согласия?

— Кто его спрашивает — он уже наполовину на том свете, лежит бесчувственный, как бревно… Геннадий скажет соседям, будто старик уже раньше, до болезни, просил найти ему жильца.

— Сколько комнат в квартире?

— Три… Геннадий скажет, будто старик давно хотел взять квартиранта, одинокого, всего лучше студента… Потому что он нуждается в деньгах…

— Как эго — нуждается, если он смертельно болен и лежит без памяти?

— Думаешь, есть ему не надо? Он получает искусственное питание, ему делают уколы, врачи у него бывают каждый день. На все это нужны деньги.

— А почему Геннадий сам не хочет взять эту квартиру? — подозрительно спросил Бенедикт.

— Как ты сам не понимаешь? Мне ли тебя учить? Да — если он к своей квартире прибавит еще такую громадину в том же доме… Уж лучше прямо переселиться на жительство в тюрьму, не дожидаясь суда и следствия!

— Да, верно… Ты прав. А у этого старика, — Бенедикт уже ненавидел этого незнакомого, больного человека, — а у этого старика родственников нет?

— Ни души на всем свете! Была жена, да и та умерла недавно, примерно три недели назад.

— Может, он и сам уже умер, — высказал предположение Бенедикт..

— Нынче утром, говорят, был еще жив…

— Геннадий сказал?

— Геннадий. Из этого дельца ты можешь выколотить кругленькую сумму. Тысяч двести, не меньше.

— А много ли хочет Геннадий?

— Не говорил.

Голос Бату ласкал слух Бенедикта, как небесная музыка. Толстые пальцы его — на вид их было не пять, а больше — приятно чесались, в особенности большой палец, который так беспокойно ерзал и ворочался в суставе, что Было ясно — он уже считает кредитные билеты. Но вот где-то вдали, в пространстве, вспыхнули цифры «200 000», вспыхнули, стали, приближаясь, увеличиваться — и нули легли на его лицо, как очки. И сквозь эти очки Бенедикт увидел с полной ясностью, что ему не следует выказывать особенную заинтересованность в этом деле. Пусть Бату, раз он взялся быть посредником, расскажет Геннадию, что Бенедикт принял сообщение о квартире больного старика совершенно равнодушно. Тогда Геннадий встревожится, засуетится, забегает вокруг Бенедикта, и можно будег отвалить ему куш поменьше.

— Ну ладно… Так я пошел домой, спать хочется, — Бенедикт зевнул во весь рот. — А об этом деле я подумаю. Там посмотрим.

— До свидания… Будь здоров! — опешил Бату.

Бенедикт свернул налево. Почти уже выветрившийся хмель с новой силой разобрал его. Должно быть, подействовал свежий воздух, а может быть, неожиданное волнение. Он брел, как в тумане, по подъему, пробираясь вдоль стен. Вдруг ему показалось, что земля под ним колеблется; он остановился, чтобы не упасть, уперся рукой в стену и посмотрел себе под ноги. На тротуаре шевелилась тень листвы платана, волнуемой ветерком. У Бенедикта закружилась голова, он зажмурил глаза и поспешил убраться от этой подвижной тени. Ему не хотелось думать об огромной радости, которая ждала его в близком будущем, — он боялся, как бы мысли не загнали его в тупик, из которого ему редко удавалось выбраться без помощи Бату.

Ночь была прохладная, но Бенедикт почему-то обливался потом. Крутая улица путалась у него в ногах, мешала ему идти. Наконец он добрался до каменной лестницы, замыкавшей улицу, и судорожно вцепился в железные ее перила, словно она могла вырваться и убежать. Навалившись на поручни всей своей тяжестью, он поставил ногу на первую ступеньку и посмотрел вдоль лестницы вверх, туда, где вырисовывался его дом. Окна были темны: в доме, видимо, уже легли спать. Бенедикт любил, вернувшись домой в поздний час, заставать своих домашних в постели.

Когда-то улица обрывалась здесь, перед лестницей. Но люди пристроили к склону горы наклонную опорную стену, к стене приделали лестницу и таким образом продлили улице жизненный путь. Этой небольшой поддержки оказалось достаточно: улица, миновав стену и лестницу, уже сама продолжила свой бег, увлекая за собой вереницы домов вверх, к Мтацминде, до самой церкви, построенной на ровной площадке под обрывистой кручей. Среди беспорядочно облепивших склон горы, теснившихся друг к другу домишек жилище Бенедикта выделялось величиной и солидным видом. Благодаря царившей в этом квартале необычной для города тишине, чистому воздуху и горному пейзажу дом был похож на изящную загородную виллу. Бенедикту нужно было только одолеть лестницу и, повернув налево, сделать шаг-другой, чтобы оказаться перед своей парадной дверью. Так всему и предстояло произойти — сегодня, как вчера и в любой другой день, — но пока что Бенедикт находился еще внизу, каменная лестница высилась перед ним, а он медлил, повиснув на перилах, не решаясь сдвинуться с места. Так старый, толстый кот мешкает перед закрытым окном, соразмеряя свои силы, колеблется, неуверенный, допрыгнет он до форточки или нет.


В сказках богатыри преодолевают обычно тысячи препятствий, чтобы проникнуть в неприступную башню и освободить красавицу, томящуюся в плену у злого волшебника. Бенедикту же не нужно было никаких сказок. У него имелась в этой, земной действительности своя неприступная башня, и в башне — красавица, только посаженная туда не волшебником, а им самим, Бенедиктом. Красавицей этой, к сожалению, а может быть к счастью, была отнюдь не жена Бенедикта; красавица эта вообще не именовалась человеческим именем, так как была неодушевленной, более того — множественной, и все ее многочисленные обличья походили друг на друга, как новенькие, хрустящие сто- или пятидесятирублевки. Так оно, собственно, и было — все множество красавиц Бенедикта носило одно и то же общее имя — деньги. Но все дело в том, что, кроме Бенедикта, никто не мог их видеть, ничьему взору они не были доступны. И никто даже не знал о их существовании — лишь книгам, хранимым под девятью замками, доверил Бенедикт свою тайну.

Взгляд Бенедикта приковался к окну его кабинета. За оконными стеклами, поблескивавшими при свете уличных фонарей, угадывались плотно закрытые изнутри ставни. Покой снизошел на душу Бенедикта, сердце его стало биться спокойней, на губах заиграла довольная улыбка. За этими плотными ставнями, во мраке кабинета, безмятежным сном почивали его красавицы-царевны. Им и в голову не приходило, что скоро, очень скоро повелитель их прибавит еще целый сонм, не более и не менее, как двести тысяч гурий, к своему гарему.

Внимание Бенедикта привлек теперь к себе вагончик подвесной канатной дороги, соединявшей город с вершиной горы. Он как-то незаметно выплыл из сверкающей глубины города, бесшумно подкрался к дому Бенедикта, пронесся над самой его крышей и продолжил свой путь вверх, к Мтацминдскому плато. Там, наверху, другой такой же вагон отделился от темной массы горы и устремился вниз, к городу. Темный стальной трос, протянутый в воздухе, закачался, замелькала длинная, отраженная им полоска то ли электрического, то ли лунного света. Вечерами душа у Бенедикта то и дело уходила в пятки: как бы не лопнул трос и вагон, набитый людьми, не свалился прямо ему на голову.

Вот и встречный вагон, соскользнув с горы, пронесся над домом, и у Бенедикта на секунду замерло сердце… Но все и на этот раз кончилось благополучно, вагон затерялся где-то внизу, среди городских огней, и Бенедикт, налегая на перила, двинулся вверх по лестнице. Ступенька застонала под его ногой.

Через десять минут он уже стоял перед своим домом и обеими руками тряс парадную дверь, проверяя, хорошо ли она заперта. Через большую среднюю комнату он прошел, не зажигая света, лишь на минутку остановился, прислушался к темноте — из соседней комнаты через открытую дверь доносилось тихое, ровное дыхание спящих детей. Вдруг чей-то громкий, сильный вздох пригвоздил его к месту, заставил окаменеть. Лоб у него покрылся капельками холодного пота, тихо, осторожно, чтобы не спугнуть вора, Бенедикт залез рукой в задний карман брюк и двумя пальцами вытянул оттуда револьвер. Долго стоял он, затаив дыхание, слившись с темнотой, и ждал, пока вор выдаст себя каким-нибудь неловким движением, нечаянным шумом или шорохом, чтобы выстрелить, уложить его на месте и спасти, вернуть свои деньги. Напряжение становилось невыносимым, Бенедикт чувствовал, что еще немножко — и он не удержится на ногах, рухнет на пол. Но тут до его слуха донесся новый вздох — такой же сильный и глубокий, как первый, и Бенедикт догадался, что это вздыхает во сне его жена. На этот раз он таки потерял равновесие, зашатался и ухватился за край стола, чтобы не упасть. Впрочем, буйная радость по поводу того, что тревога оказалась ложной, быстро вернула ему душевный покой и телесные силы. Бенедикт подавил желание завернуть в спальню, поцеловать маленького сына — очень уж был хмелен и побоялся, что разбудит ребенка. Осторожно пробираясь среди мебели и стараясь не споткнуться, продолжал он путь к своей комнате. Выбрав на ощупь плоский ключ из связки, он отпер дверь, вошел к себе и заперся изнутри. Лишь после этого он зажег настольную лампу и первым делом бросил быстрый взгляд на книжный шкаф. Потом подошел к нему, попробовал дверцу, выбрал из связки другой ключ, хотел было открыть шкаф, но раздумал: сон тяжелил веки, манила постель. Он ограничился тем, что погладил дверцу потной ладонью, потом даже прижался к ней, словно ласкаясь, щекой, дохнул на нее спиртным перегаром — холодное стекло слегка затуманилось… Глаза Бенедикта приковались к нижней полке, где выстроились в ряд новенькие одинаковые тома в зеленых переплетах с вытисненными на них цифрами от единицы до двадцати четырех.

У изголовья кровати, прямо на полу, стояла початая бутылка боржома. Бенедикт сдернул с нее пальцем металлическую крышечку и, запрокинув голову, припал к горлышку бутылки. Хотел было открыть ставни — но даже и это поленился сделать, кое-как, торопливо разделся, откинул угол одеяла, вдруг поскользнулся босой ногой и упал на постель — пружинная сетка кровати заскрипела, разок подкинула его, но тут же покорно прогнулась до самого пола.

Бенедикт сразу почувствовал, что заснуть ему будет нелегко. Стоило ему лечь, как все заботы минувшего дня навалились на грудь, заставили его сердце тревожно забиться. В голове что-то перевернулось, заскользило вбок, пошло кругом. Он приподнялся, сел в постели, взбил подушки, взгромоздил их повыше и вновь зарылся головой. Лучше бы, право, у него вовсе не было головы! Долго ворочался, метался Бенедикт, устраивался то так, то этак, даже попробовал улечься наоборот, головой к ногам, наконец и вовсе отбросил подушку — но ничего не помогало.

Тут он вспомнил вдруг рассказ Геннадия, слышанный за столом, — о каких-то индийских йогах, насильно погружающих себя в сон. Закрыв глаза, они сначала будто бы воображают, что у них исчезли ступни, следом за ступнями — икры, потом избавляются от ляжек, бедер, живота, груди — и засыпают. Бенедикт ужасно обрадовался, вспомнив этот рассказ, и решил испытать приемы йогов, проверить их на себе.

Он зажмурил глаза, замер и вообразил, что у него нет ступней — да, в самом деле нет… Больше нет… Исчезли, отрублены у лодыжек… Нет ступней… Нет… И вправду — чудо! — как будто отвалились… Ноги оканчиваются лодыжками… Ступней он не чувствует. «Что за штука! Поразительно!» — подумал он, безмерно удивленный, и тотчас же ступни появились на прежнем месте, словно отросли в мгновение ока. «Тьфу!» — выругался он в душе и только было собрался снова уничтожить свои ступни, как вдруг блестящая мысль мелькнула у него в голове: «Зачем так долго возиться — ступни, лодыжки, от сустава к суставу… Начну прямо с коленей, уничтожу все, что ниже». Подумал — сделал, снова зажмурил глаза и обрек на исчезновение свои икры. Нет больше у Бенедикта ног ниже колен… Потерял на войне… Отрезаны — попал в детстве под трамвай… Хотел вскочить на ходу и угодил под колеса… Нет ног у Бенедикта… Так и родился, безногим… Нет ног… Нет ног… И в самом деле — ног нет, исчезли, не чувствует их Бенедикт… Сейчас он уничтожит и ляжки… До самых бедер… Ну да, так ведь оно и было — трамвай отрезал ему ноги целиком, у бедер… В детстве он перебегал через железнодорожное полотно, и тут как раз налетел поезд… И теперь безногий Бенедикт сидит на тележке, катит себе на колесиках по улице… Исчезли ляжки… И бедра… Исчезли! Ну да, вот, кажется, и кровать разгрузилась, сетка распрямилась, отделилась от пола…

Бенедикт чуть дышит, вот-вот потеряет сознание, провалится куда-то в бездну. Но мрак в пропасти так густ, так плотен, что он не проваливается, не тонет, а плавает над бездной, потому что надо еще… Да, да, надо еще уничтожить живот, вообразить, что исчез живот… Ну-ка… Давай… Нет у Бенедикта живота, потерял на войне, попал в детстве под трамвай, с тех пор так и ходит без живота, не ест, не пьет, потому что не может, нечем…

Бенедикт раскрыл глаза и погладил обеими руками брюхо.

— Черта с два, как бы не так! — прошептал он еле слышно.

Ноги вдруг оказались на месте, отросли в один миг. Кровать опять провалилась под грузом, пружинная сетка коснулась половицы, Нет, ничего не выйдет — какие там йоги, даже сама смерть сейчас не сможет усыпить Бенедикта. Мозг в голове кружится волчком, со свистом и гулом. Вот если бы не было головы… «Ну да, надо было прямо с головы и начать — сейчас я уже спал бы крепким сном!.. Это я из-за духоты не могу заснуть, в комнате спертый воздух», — заключил он наконец.

Воздух был в самом деле спертый — окно в кабинете Бенедикта не открывалось месяцами. Жене его Марго было строго-настрого запрещено в отсутствие мужа проветривать и убирать его комнату. Нарушить этот запрет она не могла, даже если бы очень хотела: рано утром, уходя на работу, Бенедикт запирал дверь своего кабинета и уносил единственный ключ с собой. «Ты, конечно, оставишь комнату по рассеянности открытой, дети заберутся в нее и все перевернут вверх дном», — объяснял он жене.

Бенедикт встал и, отодвинув кровать, освободил себе дорогу к окну. В комнату ворвался струей свежий воздух. Бенедикт накинул на плечи халат, достал из кармана пиджака, висевшего на спинке стула, какую-то бумажку и сел за стол. Это был листок, который сунул ему Бату. На нем было нацарапано: «236. Тартишвили Яков Кириллович, прожив. Пантованская ул., 47».

Бенедикт еще раз зазвенел связкой ключей, выдвинул средний ящик письменного стола, засунул в него руку по самый локоть и извлек из глубины сложенную вдоль тоненькую школьную тетрадку. Это был список граждан, просивших улучшения жилищных условий и взятых на учет в райисполкоме, вернее, не самый список, а снятая с него копия. Бенедикт перелистывал тетрадь, водя пальцем по столбцам номеров: тридцать… шестьдесят… восемьдесят восемь… сто четыре… двести девять… ну вот — двести тридцать шесть — Тартишвили Яков. «Да, этот в самом хвосте. Этот и через три года квартиры не получит. Что ж, разумно действует — ничего не скажешь!»

Бенедикт поставил карандашом значок на полях против фамилии Тартишвили, чтобы впоследствии легко его найти. Отметка напоминала развернутые крылья птицы — конечно, в самом схематическом изображении. Взмах-другой этих крыльев — и подхваченный ими Яков Тартишвили перелетит через страницы школьной тетради, пронесется над фамилиями и именами, над дряхлыми стариками и беспомощными младенцами, над неустроенными семьями и молодыми парами, мечтающими об устройстве семьи, бесшумно проскользнет в начало списка и устремится сверху, как диверсант-парашютист, на кого-нибудь, чтобы занять его место. И все это приятнейшее путешествие — за каких-нибудь пятнадцать тысяч. «Пустяшная цена! — подумал Бенедикт. — Через три месяца у этого Тартишвили будет новая квартира».

Он поводил черным острием карандаша по первой странице. Здесь выстроились в столбец фамилии тех счастливых граждан, которые после долгого ожидания оказались наконец во главе очереди и должны были в самом скором времени получить квартиры.

Но райисполком еще не уточнял, не утверждал на заседании и не вывешивал списка, и поэтому многие даже и не знают, что переместились в самое его начало. И Бенедикт, как глава жилищного отдела райисполкома, разумеется, воспользуется этим.

Кто будет жертвой? Какая фамилия? Чья семья? Заостренный черный карандаш повис, как меч, над списком, потом медленно, грозно опустился и приостановился у оголенной шеи какого-то несчастного — пока еще безымянного…

Нет, Бенедикт не так бессердечен, не так жесток. Бенедикт любит справедливость, не возьмет греха на душу, хоть и знает, что о нем думают иные… Неправильно думают! Нет, он не питает злобы ни к кому и ни на кого не поднимет руки. Пусть все решают счастье и судьба. Бенедикт не станет вмешиваться, он хочет остаться в стороне. Чему быть, того не миновать!

Бенедикт зажмурился изо всех сил. взмахнул карандашом, как кинжалом, и вонзил его острие в страницу. Держа карандаш неподвижно в этом положении, он медленно приоткрыл один глаз и сразу же увидел фамилию, одну из букв которой поразил кончик карандаша. Бенедикт мгновенно отдернул руку: «Ну нет, милые мои, этот работает в милиции. Я еще не сошел с ума!» Он снова закрыл глаза и еще раз ткнул карандашом в список. На этот раз он посмотрел сразу. Вот тебе и судьба! «Этот-то ведь уже дал мне деньги — за что его обижать?» Третий кандидат оказался футболистом: «Не то, не то! Этот все начальство на ноги поставит, хлопот не оберешься!»

Греха таить нечего, при четвертой попытке Бенедикт зажмурился не очень плотно, — хотя страницу видел в тумане и букв различить не мог. Уперев кончик карандаша в самую середину столбца, он открыл глаза. На этот раз кандидатура была как нельзя более подходящая: «20. Алавидзе Нино Александровна, прожив. Дзелквинская ул., 51».

«Помню, помню… Немолодая женщина, вдова… Давно не заглядывала, не справлялась, — перед глазами Бенедикта встала хрупкая, небольшого роста женщина с частой сединой в волосах. — Ну, что мне с тобой делать, дорогая? Должен же был кто-нибудь вылететь… Бог свидетель — глаза у меня были закрыты. Кого хочешь спроси».

Бенедикт пошарил на столе, нашел резинку и стер след, оставленный карандашным острием. Потом сложил тетрадку и спрятал ее в ящик письменного стола. Он был чрезвычайно доволен собой. Что гам ни говори, а поддела уже сделано. Теперь, как только он получит деньги от Тартишвили, в список очередников будут внесены соответствующие изменения, и дело с концом. Как сладко Бенедикт будет спать сегодня ночью!

«Что делать, дорогая, я не виноват! — Снова встала перед глазами Бенедикта женщина с сединой в волосах. — Подвинулась бы немного в сторону, а то сунулась прямо под карандаш!»

Он подошел к окну и посмотрел сверху на город. Тбилиси сверкал огнями. Вдали, на противоположной окраине города, сияли ярким красным светом прожектора строителей скоростников. Там, в том районе, возводили многоквартирные дома, радость и надежду Бенедикта.

Вдруг ему почудилась какая-то тень в небе. Он взглянул вверх. Над самым его домом висел неподвижный, темный вагон остановленной на ночь воздушной дороги.

«Тьфу, чтоб вас! Нарочно подстраивают!»

Он закрыл окно, оттащил кровать к дальней стене. Если уж случится такое, если уж вагон упадет, то пусть хоть не прямо на голову Бенедикту. Есть в мире высшая справедливость!

«Нарочно!.. Не иначе, как нарочно».

Он лег в постель, но никак не мог забыть об этом проклятом, висящем над его головой вагоне. Нет, не суждено было Бенедикту Зибзибадзе заснуть в эту ночь!

САМСОН — БЕЛЫЕ ТОЧКИ…

Вначале был хаос, вихревое кружение мрака, безмолвная, бескрайняя чернота. Потом появились белые точки. Они летели издалека — быстро приближались и исчезали. Темнота понемногу рассеивалась, расслаивалась, ночь теряла силы, Кружение стало медленным, ленивым, — казалось, огромный мельничный жернов неторопливо перемалывает белые зерна.

Наконец стало совсем светло.

И он понял, что это — он сам, почувствовал, что снова неразрывно связан с миром, с вселенной, снова кружится в гигантском его хороводе. На этот раз он, видимо, прислушивался к действительной тишине и, если бы удалось открыть глаза, увидел бы настоящий мрак. Но сделать это он не может — не подчиняются веки. И руки тоже не слушаются, нельзя и руками веки разлепить.

Вот уж в который раз он всплывает из темной глуби на свет. И всегда ему помогали белые точки, неожиданно возникавшие на границе мрака и приближавшиеся к нему. Если бы хаос оледенел, если бы безмолвная эта чернота застыла, остановилась хоть на мгновение, он, наверно, уже никогда не смог бы думать о своих веках и руках. А теперь — думает. Знает, что у него есть тело, что он еще жив, знает, потому что ощущает прикосновение чужих, женских рук. Руки ласково прикасаются к нему, дают ему лекарство, кажется, делают уколы. Сейчас он не может вспомнить, почему приходит к нему эта женщина. Должно быть, придет еще раз — и все станет ясно.

Необъятный мрак, сжатый, тугой, как резиновый мяч, бьется у него в мозгу, резина стремится развернуться, расшириться, и череп его, распираемый изнутри со страшной силой, готов треснуть. Есть только одна щелка в этом темном мяче — и из этой щели вместе с белыми точками вырываются иногда какие-то голоса, выплывают удивительные образы. Кажется, он когда-то слышал эти голоса, видел эти картины, но до сих пор никогда не вспоминал их. А сейчас они сами, без всякого его усилия, оживают в памяти, ему не нужно даже вызывать эти воспоминания, стоит мелькнуть светлой щели, и тотчас же наплывают новые картины и новые голоса.

Вот и сейчас:

… — Помнишь Амвросия Цулая, что работал кочегаром на паровозе, сынок? Он потом под поезд попал, ну, как не помнишь? И осталась после бедняги беременная жена, Федосия, да родители, отец с матерью, старые, совсем беспомощные… Федосия мотыжит кукурузу… Помнишь Федосию, дружок? И всего-то у нее, чтобы прокормиться со свекром и свекровью, одно кукурузное поле. Когда родился ребенок, она уходила в поле вместе с колыбелькой. Заплачет дитя — она подбежит к люльке, даст ему грудь и снова за работу. Должна она платить в год два рубля церковного сбора — за службы, за причастие да за требы. А откуда ей деньги взять, бедняжке? Однажды попадья, жена Тадеоза-попа… Чтоб ему, собаке, гореть в аду! Так вот, попадья Мзеха позвала к себе Федосию: «Знаю я, Федосия, милая, что не сможешь ты заплатить два рубля, неоткуда… Жалко мне тебя, дочка, уж так жалко… Попробую-ка я уговорить отца Тадеоза принять от тебя кур в счет этих двух рублей, по четвертаку за штуку…»

Отец наклоняется, переворачивает в камине обугленную с одного боку корягу и, уткнувшись головой чуть ли не в самый огонь, кряхтя, продолжает:

— Наутро Федосия приволокла к попадье восемь больших кур-несушек… Я смотрел из проулка, видел, как Мзеха щупала да взвешивала в руке хохлаток и морщилась с недовольным видом: «Ну, уж ладно, дочка, скажу батюшке — авось засчитает тебе кур в долг, спишет с тебя эти два рубля…»

Отец исчез… Потом погасло пламя, камин растаял во мраке. Но голос слышался, еще некоторое время доносился до него… В ту пору ему было лет восемь или девять. На дворе шел дождь, он выковыривал палкой грязь, застрявшую между пальцами босых ног, и швырял ее в камин.

Как явственно встало перед ним далекое прошлое! Он даже словно ощутил жар, излучавшийся камином. Ему было жарко, он тер ладонями разгоряченные, голые икры…

— Самсон, вот ты меня ни во что не ставишь, а Гарриман со мной поздоровался, шапку снял. Так-то, братец! — осклабился верзила сцепщик и подбоченился, встав одной ногой на рельс.

Иваника!

В ту пору Самсон работал в Чиатуре, на железнодорожной станции… Он понял: Чиатура — это рубеж, предел его воспоминаний. Ближе он ничего не может вспомнить. Между Чиатурой и ласковыми руками женщины, приходящей, чтобы ухаживать за ним, — пустота. Нет, не пустота, а черный резиновый мяч, что раздувается день за днем и распирает ему череп. Он горько улыбается в душе. Огромное время, целая долгая жизнь уместилась между чиатурским Иваникой и этими женскими руками, и все это время, вся эта жизнь иссечены из его тела, из его существа, лежат где-то в стороне, отдельно от него. Если бы женщина знала это, она не отходила бы от него ни на минуту… А то он никак не может определить, что же представляется ему при каждом ее прикосновении.

… — Ногу придется отрезать, — говорит профессор.

— Нет, нет! — вскрикивает тетя Самсона. — Зачем мне безногий сын? Нет, боже сохрани!

— Загубишь ребенка!

— Не загублю! Свезу к Турманцдзе! — Тетя подхватила мальчика на руки.

— К этому невежественному деревенскому лекарю?

…………………………………………

Малакия Турманидзе прошелся взад-вперед по своей комнате, остановился:

— Как эта новая игра в мяч называется?

— Футбол, сударь, — ответила тетя Самсона.

— Ах да, футбол… Ну, так пусть я буду невежественный лекарь и деревенщина, если через месяц этот мальчишка не будет играть в этот самый футбол!

Самсон идет перед арбой, направляет быков. На арбе — его тетя и его маленький больной двоюродный брат…

Светлая щель в темной резиновой стене расширяется, растет, и выплывают оттуда совсем уже неожиданные, давно померкшие картины.

…Во дворе Афонского монастыря яблоку негде упасть. Богатый монастырь, богомольцы здесь живут месяцами, едят-пьют на даровщинку… Народу сегодня собралось со всего света. Толпа замерла, обратилась вся во внимание. Что-то легкое — как бы птичка — ударилось о спину Самсона. Он огляделся — под ногами у него валяется женская перчатка. Она завязана узлом, в узелке — ассигнация, сторублевка. Самсон поднял «катеньку», бросил ее дальше вперед и потом долго еще следил за нею, пока перчатка со сторублевкой, пожертвованием какой-то богатой дамы, не достигла цели, не попала по назначению — в руки священника…

Каким тогда, верующим был Самсон! Удивительно…

Все разорвано… Какие-то клочки. Ни одно звено не связывается с другим. Ни один звук не вызывает другого, сходного или соответственного, ни одна картина — другой последующей или предыдущей. Сознание — как распавшаяся на куски, разорванная в клочья и изъеденная грызунами, книга, склеить, восстановить которую-, наверно, невозможно

…На свадьбе разгорелась ссора. Выскочил кто-то одноглазый. Схватился рукой за свой кривой глаз.

— Трех человек я отправил на тот свет и поплатился вот этим глазом! Убью сейчас еще троих, пусть и второй глаз пропадает, придется, видно, остаться слепцом!

Забияки тотчас же прекратили драку. Самсон изумился…

А потом? Что было потом? Чья была свадьба? Почему запомнилась Самсону эта история?

…Кутилы, братья Сакварелидзе, вышли прогуляться на станцию, в Зестафони. Оба пьяны. С ними — доктор, тоже хмельной. Идут в обнимку и напевают. Перед мастерской столяра — гробы, выставленные для продажи. Четыре гроба. Братья подзуживают врача:

— Ты людей лечишь, а этот гробы для них сколотил!

Схватили гробы и отправили все четыре один за другим в реку, в Квирилу… Ребятишки бегут по берегу следом за гробами…

Не выдумывает ли он сам сейчас эти истории? А придумываются ли истории? Возможно это?


… — Был один Иоселиани, дружок, однорукий… Силач такой, что мог поднять и швырнуть человека на целых пять саженей…

Голос Самсона? Ну да, это его собственный голос, это Самсон рассказывает историю своему сыну. Возможно ли — сочинить историю о самом себе?

— Одной рукой? — спрашивает Митуша.

— Одной, конечно, — другой-то ведь у него не было!.. А еще он знал наизусть — не то, что ты! — всего «Витязя в тигровой шкуре». Переписывал от начала до конца, если ему кто закажет. Когда имеретины отправлялись в Картли по торговым делам, горийцы выходили на дорогу, — Самсон затенил глаза рукой, — если во главе имеретин шел однорукий Иоселиани, они уж остерегались ссориться с ними.

— А если его не было?

— Ну, если не было его, тогда…

Померкла картина. Голос умолк.

Не вспомнилось, что он тогда ответил сыну.

…Кажется, что-то связалось. Сцепились какие-то звенья.

— Что же, что?

Ах да! Однорукий Иоселиани и одноглазый человек на свадьбе, что разнял дерущихся.

Один напомнил ему другого.

Нет — это угроза одноглазого убить трех человек вызвала из забвения историю с гробами.

А за ними всплыл и однорукий Иоселиани.

Сошлось!

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ