Крошечные частички, витающие у дна ящичка, отвечают на эти призывы – то шумят, то складываются в очертания секционного стола, то показывают размытые лица здешних покойников, так что из воздуха вдруг лепятся карие глаза Лизаветы да тут же обрастают морщинами, тускнеют и становятся глазами одинокого старика, который зачем-то стучал по стенам своего дома и умер во время мора прошлой зимой.
И Лука думает дальше. И мор становится бескрайним морем с сине-зелеными волнами-лапищами, и лапища эти тянутся к лодкам, переворачивают их, разбивают вдребезги и призывают горе. А где горе – там гарь, ибо все горит. Гарь плюется дымом, дым рождает густой чад, и в море и чаду тонет комната. Ничего не разглядеть.
Мысли повторяются в том же порядке. И вновь гроб, и вновь гром. Море, горе, гарь. Дым и чад.
Здесь Лука замирает от предчувствия чего-то важного.
Чад. Не хватает маленького обломка. Маленького осколка. Маленького о. Чадо.
– Ребенок! – догадывается обувщик, и действительно видит на дне гроба свернувшегося калачиком новорожденного ребенка.
Это Илюша. Илюша умер, и вот родился вновь, воскрес из перьев и золы на радость папе. И всё-то при нем – крохотные ручки в перетяжках, большая голова на тоненькой шее, до боли знакомая стальная радужка глаз, скошенный подбородочек… да только что-то не так. Не так, как при прошлом рождении. Но Лука не может понять, что именно, да и не хочет ничего понимать. Все-таки у него снова есть сын.
И Лука счастлив. И Лука – счастье.
__________________________
Младенец истошно воет. Обувщик носится вокруг него и не знает, что предпринять – гладит по тусклым волосам, хватает на руки, укачивает, поет песенки надломленным голосом, хрипя и кашляя. Но младенец воет, а за окном воет вместе с ним ветер.
– А ведь этот ребенок уже был у тебя, – шепчет мысленный собеседник внутри головы, такой надоедливый, такой привычный. – Разве ты не знаешь, что требуется детям?
– Нужна еда, – отвечает Лука сам себе вслух. – Да только где ее взять?
– Ребенок, выходящий из матери, кормится матерью, – поясняет какой-то другой, новый голос и тихонько смеется. – Ребенок, выходящий из земли, кормится землей. А ребенок, произрастающий из птичьего пера, питается птицами.
Лука послушно собирает грачиные перья, из которых сплел цветочки на могилы Анечки, Лизоньки и прежнего Илюши, сминает их в тугой комок и бросает на пол в ожидании, когда из получившегося месива покажутся крылья.
Темный комочек подергивается, обрастает пушком и жалобно пищит, обращаясь неуклюжим птенцом. А птенец в мгновение ока вырастает до размеров взрослой особи, расправляет мощные крылья цвета каленой стали, кричит и взмывает под потолок.
Лука встает на койку, подпрыгивает, сбивает птицу. Та падает на дно гроба, рядом с младенцем, и сразу затихает. Загнанный в тупик разум обувщика еще способен отражать, насколько неправильно все происходящее, оттого на Луку нападает озноб при виде ребенка, раздирающего несчастного грача в клочья. Но Лука гонит от себя страх, Лука рад второму появлению сына, он готов смириться с новыми правилами. Младенец глядит на отца широко распахнутыми глазами, и что-то в них не так, что-то в них выглядит противоестественно и злобно… но и эту мысль обувщик от себя гонит и улыбается, глядя на прожорливого малыша.
С тех пор время несется мимо, кутается в клубы дыма, горит и плавится. А Лука живет вне времени, где-то позади или сбоку от него. Он воскресает птиц, кормит их горстями золы с пола, отдает странному ребенку и старается не думать о том, насколько ужасен подобный круговорот.
Часы слепляются воедино, даты убегают куда-то, так что один и тот же день сменяется сам собою. За окном иногда появляются новые декорации, но это лишь другое обрамление бесконечно долгого дня, поглотившего недели и месяцы.
И видит Лука, как по ту сторону поливает землю дождь. Земля проглатывает воду жадно, размокает и разъезжается по швам, обнажая раны с прозрачным соком. А младенец молчит и, насупившись, смотрит на отца пугающим взглядом с какой-то странной, но неуловимой черточкой внутри глаз. Быть может, в них едва заметно пляшет огонек, золотисто-розовый – или это только отблески от пробивающегося в комнату тусклого осеннего солнца? Быть может, зрачки слишком глубоки и напоминают болото, в котором сгинул бригадир – или это лишь обманчивое впечатление, и зрачки расширяются не от влажной топи, распластавшейся под склерой, а всего-навсего от удивления, так свойственного детям?
И видит Лука дальше, как снег застилает землю белой простыней, да простыня та рвется, и проступают на ней бурые полосы от застаревшей крови. А младенец спит, издавая ноющие звуки, ворочается и плачет во сне. Слезы рассыпаются золотыми и розовыми капельками, капельки твердеют, покрываются корочкой, копятся на дне колыбели мелкими камушками.
И слышит Лука, как надрывается ветер, сгибая головы редких непослушных деревьев. А младенец раскрывает рот и изрыгает истошный крик, и кричит часами, и птицы не спасают.
И еще видит Лука дым. Дым застилает небо, застилает селение и всю несчастную жизнь обувщика. Дым одеялом накрывает крошечный гробик и не позволяет увидеть, что младенец не растет.
Когда-то приходит Радлов, под вечер. Обувщик открывает дверь, но внутрь гостя не пускает.
– Я пройду? – спрашивает Радлов и пытается своим массивным туловищем потеснить хозяина дома, но тот не отступает ни на шаг и отвечает:
– Нет, прости. У меня там мл…
– Он догадается! Догадается! – вопит внутренний голос. – А если догадается, то отберет Илюшу. И ты снова останешься один, слышишь!
– Не говори ему. Не рассказывай, пожалуйста, – врывается другой голос, некогда принадлежавший взрослому Илье. Маленький Илья навзрыд плачет в комнате, Лука глохнет от этого звука и сильно морщится.
– Что с тобой? – беспокойно спрашивает Радлов.
– Нет, все хорошо, – рассеянно отзывается обувщик, потом добавляет: – У меня там мгла. Кромешная мгла, щиток ведь полетел. Никак не починю, знаешь…
Петр говорит что-то еще и уходит. Петр теперь горбатый, лицом тусклый. Петру плохо.
Лука хочет догнать, посочувствовать, но вместо этого бежит в комнату успокаивать разбушевавшегося малыша.
Вечером того же дня или вечером другого дня – это не важно, ибо день всегда один, растянувшийся на осень и зиму – в комнате появляется бригадир с месторождения. Лука думает, что пустил его через входную дверь, но не помнит этого.
Бригадир садится на край койки и говорит тихо и невнятно:
– Вам скоро пришлют задание с завода.
– Какое… задание?
– Не могу сказать. Мое дело маленькое – предупредить загодя, – бригадир вздыхает да продолжает о своем: – А семья моя хорошо устроилась. Уехали в родной город. Дочке, конечно, очень тяжело. Но им там хотя бы тесть с тещей помогать будут. Уж поднимут мою девочку на ноги, ничего для нее не пожалеют. А ваш ребенок как?
– Хорошо, – отвечает Лука. Конечности у него почему-то делаются ватными, и язык еле ворочается. – Пташек моих ловит. На то они и есть, пташки, чтобы его вырастить. Правда?
Бригадир кивает и улыбается. Луке от его улыбки делается жутко, но он набирается смелости и спрашивает:
– Петя говорил, будто вы хотели сбежать. Почему?
– Да вот он тебе и расскажет, – гость указывает в сторону ребенка.
Обувщик глядит на сына пристально и наконец понимает, что с ним не так – и подбородок, как у Илюши, и голова большая округлая, и даже радужка глаз стальная, но вот зрачки… зрачки не черные, а золотисто-розовые – цвета меди.
Луку передергивает.
Младенец открывает рот. Произносит неожиданно четко:
– Я делаю могилы, – затем изрыгает из себя утробный смех и повторяет, уже по-детски, перемалывая слова в забавный лепет: – Делаю могилы, папа.
Лука тяжело сглатывает и отвечает:
– Делай, Илюша. Делай.
А голос внутри головы шепотом вклинивается в разговор:
– Он выдает себя за других, неужели ты позабыл об этом?
Обувщик чувствует, как по лицу у него текут слезы, но не осознает того, что плачет. Голос говорит дальше:
– Бедный Лука! Ты же болен. В болезни у тебя есть враги – те, чьи личины он примеряет, чтобы быть признанным. Но есть и друзья – те, кого твой угнетенный разум посылает тебе для осознания действительности. Держись друзей, Лука. Иначе грянет гром, и будет новый мор, и в каждый дом придет горе. А горе горит, горе – это гарь в душе. А от гари-то дым взмоет до небес! И из чада родится чадо, да не то, которого ты так ждешь.
И дальше разоряется голос, гремя в голове скорбной песней:
– Птицы нужны были для новой жизни. Зачем ты скармливаешь их старой?
Луку прошибает холодный пот. Бригадир глядит на него и издевательски хохочет. Младенец таращит большие медные глаза.
Разум на мгновение прорывается наружу, и Лука спрашивает пустоту:
– Я сейчас один в комнате? Верно?
Внутри стен кто-то громко дышит, но отвечать некому. Никого нет.
Глава тридцать девятая. Зима
1.
Снег повалил в октябре – вроде бы белый, но с явным кирпичным оттенком. Черные от осыпавшегося отвала дома укрылись плотными пуховыми шапками, а на земле сугробы просели и поплыли через каких-нибудь три дня, и вновь по всему поселку растеклась кашеобразная черно-белая слякоть.
К началу ноября заледенели ставки, чуть позже – мутное озеро. Лед на его поверхности встал шероховатый от болтавшихся на воде песчинок, неровного цвета, с сероватыми вкраплениями вроде сосудистых звездочек – от сажи, опускающейся вниз вместе с дымными облаками.
Жители встретили холода спокойно – в августе собрали картофель, невкусный и чересчур крахмалистый, но все-таки съедобный; когда удавался улов, рыбу засаливали и сохраняли; засаливали также и грибы, обильно росшие в лесу, так что прожить кое-как можно было.
Амбар разделили пополам, дальнюю часть утеплили и перевели туда всю оставшуюся скотину – чтобы кормить ее сообща. В передней части раскидали мешки с картофелем, да вот еще Радлов в октябре привез четыре центнера крупы – гречи да перловки – купил где-то в соседней области от поставщика, чтобы дешевле получилось. Ездил он два раза – внедорожник-то у него был уже старый, не хотелось перегружать.