ских надежд на благополучное будущее и обещала забрать к себе мать и обеих сестер – значит, точно знала, что сможет в столице обустроиться, а без удачного замужества это практически невозможно. Провожали ее скромно, без пышного застолья, но поздравляли все – и злые языки, хотя сквозь зубы, да поздравляли (Инна Колотова, к примеру, желала счастья таким ледяным тоном, будто под счастьем у нее смерть подразумевалась). Правда, Шалый сестру отпускать не хотел и перед самым отправление поезда попытался учинить погром, но его свои же собутыльники усмирили, так что обошлось без происшествий.
Между тем продолжалось строительство завода. Еще во время сбора урожая в поселок пригнали новую строительную технику и несколько грузовиков с необходимыми материалами: бетонными блоками, листовым металлом для обшивки и массивными округлыми секциями для возведения дымовых труб. Чуть позже грузовым поездом доставили производственные механизмы: светло-серые стальные сгустители, представляющие собой широкие, сужающиеся книзу конусы выше человеческого роста, винтовой сепаратор, будто собранный из множества гигантских буров разного размера, флотационную машину[1] в виде скошенного параллелепипеда необъятных размеров, выкрашенного в рыжий и серый цвета, и еще кучу разнообразного вспомогательного оборудования.
С появлением новой техники работы ускорились – жуткие машины одну за другой возводили стены, перелопачивали землю, вдалбливали в нее каменные столбы и пики, устанавливали уродливые станки, так что уже к концу октября на берегу озера выросло огромное причудливое здание – Шонкарский медеплавильный завод имени Мелехина. Кто такой этот Мелехин, никто толком не знал, но в газетах предприятие иначе и не называли – так, по крайней мере, всем Радлов рассказывал.
Туловище завода было темно-серым, весь его первый ярус обтянули какими-то трубками и шлангами – выглядело это так, словно в сердцевину старой горы сбросили угловатого исполина, стреножили его и, чтобы не сбежал, снизу обвязали веригами. Оконца виднелись только на уровне второго этажа, узенькие и мутные, как подслеповатые глазки.
Из крыши здания произрастали три дымовые трубы кирпичного цвета. Оголовье у всех труб было непроглядно-черным, будто на их верхушки натянули похоронные платки. Вокруг завода всюду топорщились крошечные оранжевые будки, обтянутые крашеным гофрометаллом. По земле до самого месторождения, огибая радловский дом, тянулись колеи для вагонеток и ветвистые, спутанные между собой вертикальные трубы, как панцирем покрытые плетеной медной сеткой. Территорию обнесли бетонным забором с колючей проволокой сверху – правда, проволока эта почти сразу в некоторых местах провисла и ночами болталась на ветру, производя скрипучие, пугающие звуки.
Сразу после завершения стройки рабочие, которые были на ней заняты, бесследно исчезли – вроде бы разъехались, вот только никто не видел ни того, как они собирали вещи, ни того, как садились на поезд, да и поезда в день их исчезновения по расписанию не было. Тенями сновали они по дну котлована, тенями же и растворились, когда в них пропала надобность. В рабочем поселке остались только горнодобытчики, извлекающие руду из карьера, и их семьи. Вялый быт, налаженный среди бараков, после уменьшения количества тамошних жителей нисколько не изменился – как прежде, между неказистыми времянками бегали угрюмые, плохо одетые дети с бессмысленными лицами, расхаживали неприбранные женщины, к которым по вечерам присоединялись их отдыхающие после трудовой смены подвыпившие мужья, и жизнь текла своим чередом, серая жизнь людей, не приросших ни к какой почве…
В ноябре ударили морозы – река встала, озеро мгновенно покрылось толстой ледяной коркой, хлипкие деревца сморщились и покрылись белыми слезинками инея. А в первых числах холодного и заснеженного декабря из заводских труб повалил угольно-черный, плотный, зловонный дым. Он застилал собою тусклое зимнее солнце, смешивался со снегом, делая его грязно-серым, и превращал небо над селением в какую-то мутную, снежно-пепельную кутерьму.
Глава восемнадцатая. Мор
Двадцатого декабря дед Матвей проснулся довольно рано – за окном стояла беспросветная зимняя тьма. Пошарив рукой по столу, придвинутому к койке, он отыскал лампу и включил ее – прозвучал натуженный щелчок, лампа медленно, с едва слышным треском разгорелась. Свет вырвал из сгустившегося в комнате сумрака участок окна, покрытый затейливыми морозными узорами, потрескавшийся потолок в желтых разводах (от влаги, которая летом накапала с чердака и, испарившись, оставила свой отпечаток) и стену, плотно завешенную допотопным, запыленным ковром. Вообще стены в доме были бревенчатые и изнутри ничем не обшитые, так что в стыках бревен беспрепятственно селилась плесень и вязали свои липкие полотна мелкие паучки. Паучков старик никогда не трогал – к несчастью ли их давить или к дождю, неважно, и так и так ведь худо.
Проморгавшись и прогнав остатки сна, Матвей потянулся всем телом, размял отекшие руки и ноги, ощутил ноющую боль в колене и понял, что еще жив. Каждое утро думал он о том, что еще жив, и неизменно этой мысли радовался. «Старость все же, – рассуждал Матвей. – Грех не радоваться, коли жив».
Затем он поднялся на ноги, нехотя проглотил две картошины, оставшиеся от вчерашнего ужина, оделся и спустился в погреб. Погреб был тесный, ветхий и неприбранный – в дальнем углу с месяц уже валялась дохлая крыса, вся в инее, с заледеневшими глазками; в теплое время она подъедала хлеб и деревянные ножки, на которых были установлены полочки, а с наступлением холодов умерла. Убрать ее как-то руки не доходили – тельце не разлагается, может и до весны пролежать. Содержимое полок Матвею пришлось проверять на ощупь – здесь все было понатыкано одно на другое, старик из-за сильной дальнозоркости в столь малом помещении разглядеть ничего почти не мог. Он наткнулся на две пустые банки и еще третью, в которой лежало что-то заплесневелое и потому непригодное. «Ага», – озадаченно протянул старик, потоптался немного на месте, потом шагнул в сторону дальнего угла, чуть не наступив на несчастную крысу, залез рукой в щель между стеллажом и стенкой, вытащил оттуда пачку мелких купюр и пересчитал – вышло что-то около полутора тысяч. Прикинув, что пенсии ждать еще неделю, дед с удрученным видом вернулся в комнатку и сел у окна для того, чтобы встретить зарю – это было его обычным развлечением.
Когда ночную мглу прорезали первые лучи солнца, он взял небольшое ведерко и отправился в амбар. В деревне так сложилось, что из общих запасов любой житель мог брать столько, сколько нужно – урожай в прошлые годы собирали гораздо больше, и всем хватало. Теперь же каждый тянул одеяло на себя, потому амбар оскудевал с ужасающей скоростью.
На улице мело, ветер поднимал с земли колючие вихри, заставлял их пускаться в круговой пляс, а потом с силой разбрасывал по сторонам, наметая таким образом целые снежные гребни. Матвей вжал голову в плечи и попытался ускорить шаг, но не сумел – хромота не позволила.
У западной расщелины он засмотрелся на неровную гряду отвалов пустой породы – всего их было три, один вырос еще в конце мая, а два других вздыбились за последний месяц. Поначалу склоны их были словно сажей покрыты – черные с каким-то смолянистым блеском. Чуть позже отвалы занесло снегом, вот только белыми они не стали – снег, выпавший на отработанную породу, тут же побурел, а дня через три вовсе растаял, превратившись в неприятно пахнущую кашицу. Во время следующего снегопада история повторилась, и теперь все три громады стояли бурые и мокрые, с темными залысинами на вершинах.
Из труб завода валил дым, будто от лесного пожарища, в воздухе расплывалось серое марево, источающее кислый, удушливый запах – не слишком, впрочем, сильный, так что если не принюхиваться, особых неудобств местным жителям от него не было.
На подходе к амбару Матвей встретил Шалого вместе с его рябым товарищем. Они тащили по снегу джутовый мешок, наполовину заполненный картошкой – килограмм на тридцать, наверное, набрали.
– А вы чего это? – недовольно спросил Матвей. – В августе-то не работали совсем!
– И что нам теперь, с голоду помирать? – огрызнулся Шалый.
– Синьку-то находите где-то, и еду б нашли.
– Дед, не мешай, а! – с явной угрозой в голосе сказал Бориска, потом бросил свой край ноши и толкнул старика в плечо – не сильно, больше чтоб напугать, но тот все равно от неожиданности уронил ведро да сел в сугроб. Шалый вроде как замешкался, поскольку не рассчитывал никого свалить с ног, но тут же напустил на себя грозный вид и добавил: – В следующий раз в озере всплывешь!
Матвей громко расхохотался и, давясь смехом, произнес:
– Во дурак! В озере-то лед толщиной в полметра, как топить будете? Али до весны пощадите?
Тогда свой край мешка бросил и рябой – подскочил к съежившемуся от холода старику со сжатыми кулаками, оскалился на него и хрипло, по-змеиному прошипел, будто ему злоба голосовые связки сдавила:
– Ты че, старый хер, бесстрашный?
Матвей прекратил смеяться, осмотрел обидчика с ног до головы и спокойно ответил:
– Старый же, потому и бесстрашный.
Рябой замахнулся для удара, но Бориска резко потянул его за рукав, указывая на мешок. Не говоря ни слова, они схватились за завязанную горловину и потащили свою ношу прочь.
Матвей вылез из сугроба, отряхнулся, открыл амбарные ворота и вошел внутрь. Воздух в помещении стоял холодный, но не такой колючий, как на улице, и старик освободил горло от одежды. В амбаре царила страшная, угрюмая пустота, словно все его содержимое выели какие-то неведомые паразиты: радловская пшеница закончилась, сена стоял лишь один посеревший от мороза стог; картошки, собранной в августе, осталось два мешка, оба развязанные и уже начатые. Почти нетронутой была только куча зеленой картошки под отрезом брезента – никому не хотелось брать незрелое, а если и брали, так переваривали в труху, чтобы не отравиться. Матвей стянул с нее брезент и принялся набирать зеленые клубни – он по старости вкус ощущал плохо, и еду в себя заталкивал по необходимости, а не из-за желания, потому рассудил, что запросто обойдется и переваренной, молодым больше достанется.