– Это, наверное, от воды, – хриплым, идущим откуда-то из глубины организма голосом говорит Лука.
– Так ведь нет никакой воды, – возражает ему Лука с теми же хрипами.
А на поверхность стола начинают падать капли, тяжелые и липкие. Обувщик думает, что в комнате начался дождь, но потом дотрагивается до своего лба и ощущает холодную влагу. Потец.
Очередная спичка гаснет, сплюнув перед смертью тонкую струйку дыма. Воздух в комнате стоит вязкий, ложится на грудь мокрым тряпьем и не дает дышать в полную силу. Звуки в помещении распространяются медленно и звучат глухо, потому завывающего ветра за окном Лука не слышит, а слышит только странное гудение – как от завода, но намного тише.
– Папа, – зовут где-то позади, но Лука не оборачивается. Он понимает, что это у него в голове зовут, а значит, оборачиваться незачем.
Пламя на разгоревшейся свечке дрожит, как рыба с усохшими жабрами, и разбрызгивает по стенам капли мутной крови, которые тут же растекаются бледно-розовыми отблесками. По углам жмутся резко очерченные тени – трясутся от страха и в бессилии щерятся на хозяина дома, но выйти за границы, обозначенные светом, не могут. Свет для них – что крысиный яд для мышей. Губителен.
А пламя танцует на стеклянной поверхности безумных глаз, заползает в самую сердцевину зрачков и разъедает их изнутри, вызывая невообразимое жжение. И человек плачет, и почему-то наблюдает со стороны за тем, как плачет. Это зрение обернулось вовнутрь, спасаясь от белого слепого пятна – нельзя ведь долго смотреть на огонь.
И Лука принимается часто-часто моргать, чтобы избавиться от слез и белого тумана впереди. Отражение действительности гаснет под гнетом набухших век и вспыхивает вновь, когда веки распахиваются, разрывая хлипенькую сеточку ресниц, и так по бесконечно долгому кругу: комната гаснет; комната вспыхивает. Слепое пятно медленно и неохотно растворяется.
Проморгавшись, Лука вдруг замечает мимолетное движение – так, словно что-то скользнуло по краю глазного яблока, оставив ненавязчивый, но страшный отпечаток.
Взмах крыла. Где-то в стороне. Где-то сбоку. Где-то.
Взмах крыла. По всему пространству от него разбегается могильный холод. А мысли у Луки спутанные да вязкие, еле ворочаются. Иногда обрывочны. Иногда наслаиваются друг на друга этакими волнами и сливаются в огромное бушующее море, где смешаны и переплетены сотни течений, и уже невозможно отделить одну мысль от прочих, отделить зерна от плевел, отделить воздух от дыма, дым от сажи, сажу от земли, и теряется всякий смысл, и в голове тьма и кутерьма, а море дыбится, море настигает и тянет на самое дно, и Лука раскачивается и подвывает в такт ветру, не понимая, о чем вообще только что думал. А иногда мысли стопорятся – кружатся вокруг какой-нибудь незавершенной частицы, как стайка птиц, кричат и валятся замертво, оставляя сознание пустым. Птица ли где-то рядом, видна глазу, но не ясна разуму?
Взмах крыла. Лука протирает лицо от пота, застилающего глаза соленой мутью, и стоит на месте, как вкопанный. Он боится смотреть в ту сторону. Где птицы – там покойники.
– Давай, поверни голову, – с каким-то противоестественным вожделением шипит чужой голос в голове. – Ты же и сам хочешь увидеть.
Лука вздрагивает от звука этого голоса, но не подчиняется. Голос ехидно смеется, его смех дребезжащей струной тренькает между стенок черепной коробки.
– Там… ничего нет, – убеждает себя Лука.
– Разве? – язвительно интересуется надоедливый спутник, вновь противно хихикает и добавляет: – Там стоит зеркало, ты ведь знаешь. Давай-ка глянем, что у тебя в глазах?
Внутри у Луки вскипает волна гнева, рот его дважды криво дергается, словно не может эту волну излить, потом раскрывается страшной бездной и рождает наконец вопль, полный отчаяния:
– Заткнись!
Обувщик кричит вслух, до предела напрягая саднящее горло, нещадно бьет себя по голове и пытается заглушить это отвратительное хихиканье. Но вот звучит голос Ильи:
– Посмотри туда, папа, – и Лука больше не смеет кричать «заткнись». Он плачет, поворачивается в сторону зеркала, видит в его недрах вторую свечу, второй неугомонный язычок пламени и какую-то тощую сгорбленную тень – вероятно, себя.
– Ближе, ближе, – подгоняет чей-то шепот.
Лука делает несмелый шаг и вдруг понимает, что этот последний шепот не принадлежит ни настырному мысленному спутнику, ни призраку сына, и вообще звучит где-то снаружи. Уши закладывает, как будто тело подбросили на высоту, по коже разбегаются невидимые насекомые. В ужасе обувщик срывается с места и бежит к двери. По влажной поверхности глаз смазанными отражениями проносятся стены. По стенам лениво ползают красные и коричневые жучки, но Луке уже все равно – он вырвался на улицу.
Ветер бросает в лицо пыль и гарь. Позади, за распахнутой дверью, гаснет спасительное пламя свечи. Тьма зреет.
Стараясь не оглядываться, обувщик продолжает свой лихорадочный бег. Проносится мимо домов, окутанных ночным туманом, предвещающим скорый рассвет, огибает серебристую поверхность озера и видит перед собой громаду завода, извергающую дым. Из дыма скалится огромное серое лицо с угольным взглядом и черной пастью. Из этой пасти масляной рекой течет ядовитая слюна – стекает на землю, с шипением впитывается в нее и отравляет будущие всходы. Лука буквально видит, как в недрах почвы гниют и лопаются семена и травы, притаившиеся в ожидании тепла.
Он понимает, что им уже не помочь, что растения погибли, не успев прорасти, и бежит дальше, стараясь не попадаться в поле зрения серого лица. Минует рабочий поселок, уставленный гробами бараков, из которых за ним безучастно наблюдают мертвые глаза, проскакивает западную расщелину и оказывается на пустыре. Тьма остается позади, заключенная в клетке из горных склонов.
Здесь свежо и прохладно, кое-где крошечными комочками лежит снег, не потревоженный ни заводским дымом, ни оттепелью. Лука замедляет шаг и пробирается к старому грачевнику – возвращаться домой ему страшно, но и бесцельно слоняться вокруг израненного туловища старой горы не хочется.
Деревья, обвешанные клубочками пустых гнезд, острыми прутьями протыкают ночной туман, и из ран его сочится влага. Почва под ними до сих пор усеяна бело-зелеными разводами – от застарелого птичьего помета. В некоторых местах лежит бурой массой прошлогодняя листва.
Лука внимательно рассматривает эти пожухлые листочки и ловит себя на мысли, что их тут быть не должно, поскольку деревья в грачевнике давным-давно стоят совершенно голые – корни, запрятанные в толще грунта, много лет как сгнили и не способны впитывать питательные вещества, мощные стволы отвердели и ссохлись, кора обратилась каменной чешуей. Мертвые растения не обрастают зеленью к лету.
«Так что же… это?», – думает обувщик в панике. Медленно подходит к ближайшему бурому холмику и различает в нем полупрозрачный стрелоподобный отросток – очин. «Не листья, – догадывается Лука. – Перья».
И действительно, вся земля под бывшей грачиной рощей усеяна перьями, опавшими с несчастных птиц. Там же, под выцветшим на солнце перьевым покрывалом, лежит множество полуистлевших птичьих скелетов.
Луку передергивает от омерзения. Он быстро проходит мимо деревьев и направляется к ржавому локомотиву.
Глазные яблоки набухают, наливаются соком и жадно цепляются за каждую черточку. Цепляются за ощерившиеся ветки мертвых деревьев, фиксируют кусок неба, исполосованный их кривыми линиями, впитывают эту картину и от насыщения некоторое время держат ее перед собой, и когда Лука поворачивает голову – перед его воспаленным взором все еще стоит отражение изрезанного куска неба. Оно рассеивается неспешно, уступая место другим образам, но и эти другие задерживаются на сетчатке, и потому Лука как бы опрокидывается во времени: постоянно видит недалекое прошлое, канувшее в летах секунду назад – дышит им, питается им. Жив им.
Под ногами что-то хлюпает. Обувщик склоняется вниз, ждет, когда исчезнет прилипший к глазам пейзаж из рыжего дорожного полотна и темно-синей ночи над ним, и понимает, что наступил в глубокую грязную лужу. Влага просачивается внутрь обуви – Лука видит, как жидкая грязь заливается через края ботинок, но не ощущает этого.
Мутные круги расходятся по воде. Красной лентой вслед за этой рябью расплывается какой-то отблеск. Но откуда идет свет – неясно, ведь повсюду стелется туман, и нет ни луны, ни крапинок звезд.
Вода – кровь земли. И если где-то расплылась лужа – под ней непременно обнаружится рана. Лука почему-то испытывает непреодолимое желание эту рану отыскать, нащупать и разворотить до основания – он не знает, зачем, но потребность настолько велика, словно от ее утоления зависит чья-то жизнь. Его собственная или, быть может, сына. Хотя… у умерших нет никакой жизни. Умершие ни от чего не зависят.
Обувщик садится у края лужи, запускает руки в холодную воду, трогает склизкую поверхность дна, протыкает ее ногтями и принимается выгребать размокшую глину наружу – серыми комьями, в цвет лица, скрывающегося за заводским дымом. Глина липнет к коже, как тесто. Суставы деревенеют от холода. Но Лука судорожно продолжает рыть, тревожа спящих после зимы подземных насекомых, уничтожая ненароком хрупкие личинки и куколки и смешивая их останки с грязью.
Вскоре он упирается в металлическую трубу. Сложенными вместе ладонями вычерпывает остатки размокшей почвы и заглядывает в получившуюся яму. Труба расколота вдоль – совсем немного, но все равно можно рассмотреть, как по ее телу течет горячая венозная вода. Из ямы валит пар. Спасаясь от него, Лука резко отстраняется назад и закрывает лицо руками. Мир погружается в звенящую темноту, а кожу на лице и пальцах невыносимо жжет.
Где-то поблизости нарастает свистящий рык. Возникает из небытия, заглушает звон в ушах, пронзает сонное туловище ночи и заливает все окружающее пространство надрывной, вибрирующей волной.
Гудок паровоза. Невозможный здесь, на границе леса, и оттого подобный раскатистому грому.