И опрокидывается в небытие зима бесконечно долгого дня, и снега за окном уж нет, а только плач, сырость и отяжелевший от водяной взвеси дым. Лука понимает, что там, где время до сих пор существует, наступила весна.
Но для него весны нет, а есть лишь сумрак единственного дня в календаре – дня смерти Ильи и дня его воскрешения.
Иногда в этом застывшем сумраке появляются огромные рыжие муравьи. Прогрызают дыру в стенах и пробираются из мастерской, кишащей насекомыми до верху. Лука бьет по муравьям кулаками, но те почему-то быстро перелетают в другое место, хотя вроде и не перелетают, а скорее исчезают здесь и появляются там нетронутыми. И гонится обувщик за насекомыми, и колотит по дышащим стенам, и отзываются стены вздохами. А муравьи живы по-прежнему.
Тогда Лука без сил валится на колени, плачет отчего-то да кривит лицом. Муравьи подхватывают его слезы и уносят прочь. Ибо если младенец кормится птицами, а птицы – золой, то муравьи неизменно кормятся слезами.
– Посмотри, что у тебя в глазах, – настойчиво призывает внутренний голос.
Лука отнекивается. Много раз отнекивается, но в какой-то момент замечает свое отражение в оконце, за которым распласталась ночь, и подходит к нему, как завороженный.
– Когда снаружи темно, тогда всякое окно – зеркало, – подсказывает голос.
Обувщик видит свое размытое лицо. Видит впалые, как у мертвеца, щеки и глазницы, и в глазницах – влажный уголь. А в левом глазу что-то мельтешит. Лука наклоняется к стеклу ближе, улавливает в своем зрачке черную тень. Черная тень расправляет крылья, показывает острый клюв и начинает проклевывать склеру изнутри. И от глаза по всей голове распространяется такая боль, какой никогда не было – от нее звенит в ушах, а вокруг разбегаются красные точечки. Глазное яблоко трескается со звоном, клюв показывается наружу. Лука отскакивает от оконца, хватается за изувеченное лицо и кричит. Но птица клюет и режет ему пальцы, выныривает из-под слипшегося века, выпархивает наружу и садится на край койки. У нее смоляные перья и смоляные глаза-бусины.
Лука смотрит в окно, ловит свое отражение и видит, что глаз каким-то чудесным образом зарос.
Птица все еще сидит на койке. Младенец в гробике оживляется, повизгивает и тянет к ней ручонки. Лука стоит, как вкопанный.
– Неужто и её скормишь? – спрашивает внутренний голос.
А Лука не смеет пошевелиться.
Птица громко гаркает и выпархивает в оконце сквозь стекло, не нарушая его целостности. Младенец истошно и противно орет, надрывая глотку и выпучивая медные глазища. Голос в голове почему-то хохочет.
Почти сразу или много позже по комнате проплывает тень. Чужеродный голос истошно орет:
– Беги!
Обувщик не может бежать. От головной боли отнимаются ноги.
Тень ложится на койку, обернутую рваной простыней, и из толщи ее выглядывает лицо взрослого Ильи.
– Отдай его нам, – шепчет бесформенная чернота в маске сына.
– Отдай его нам, – шепчет другая такая же чернота, незаметно появившаяся у входа. На ней – лицо Лизаветы.
– Отдай его нам, – присоединяется к ним возникший у окна бригадир, утонувший в болоте.
И еще множество теней наполняют помещение, глядят грозно своими посмертными масками да витают над колыбелью.
Лука пересиливает себя, хватает младенца, заботливо кутает его в первую попавшуюся тряпицу и выбегает на улицу. На глаза давит ночь. Под ногами хлюпает месиво из талого снега и разрушенного в пыль камня.
– Отдай же, отдай! – голосят тени позади.
Лука крепко-крепко прижимает к себе ребенка, даже не обращая внимания, что у того медяшки вместо глаз, и бросается в сторону озера, почему-то надеясь, что там не достанут.
Забегает в холодную воду по пояс и вдруг понимает, что в руках-то ничего и нет, кроме пустой тряпицы. Медленно опускает голову, чтобы удостовериться. Сердце внутри леденеет.
Младенец действительно исчез. Где-то высоко смеются бесформенные тени, праздную победу, а Лука глядит вниз и видит, как по поверхности озера плывут две медные пластины, постепенно растворяясь и превращаясь в алые разводы.
Волны расходятся по неспокойной воде. Красной россыпью тонут останки медяшек.
Легкий ветерок обдувает обувщика, он дрожит от холода и с ужасом осознает, что давным-давно догадывался о таком исходе, ибо Илюша умер, по-настоящему умер, а не-Илюша навечно бы с ним не остался. Разум не умеет воскрешать. Разве что птиц.
Тут Лука вспоминает, что и раньше уже вырывался из мрачной темницы наружу, и всякий раз при этом угадывались очевидные, но неопознанные признаки грядущего бедствия.
И вот перед мысленным взором Луки растекается лужа у старого грачевника. В ней стоит мутная, до краев наполненная отражением ночного неба вода. Красная лента расплетается поверх нее – отблеск от прожектора ржавого локомотива.
И еще вспоминает обувщик. Перед ним болотная вода. Красная кровь стекает с его руки, пораненной птицей-стеклом, растворяется и делится своим цветом.
И сейчас вода. Красная россыпь от медяшек опускается на дно.
Вода. Красная?
Глава сорок первая. Пустошь
В конце апреля озеро стало красным, а чуть позже и все ставки. Некоторые из местных приметили расплывающиеся по поверхности водоема розовые пятна сразу, как только сошел лед, да не придали тому значения – мало ли, течением занесло в озеро какую-нибудь заплутавшую нельму, та поела всю непуганую плотву, а розовые пятна это всего лишь рыбья кровь, следы недавней охоты. Но пятна разрастались, набирали цвет, смешивались с водой, и к концу месяца посреди селения вместо чистого горного озера оказалась рытвина, заполненная красно-бурой жидкостью.
Жители, уставшие после продолжительной зимы, подняли панику не сразу. Взрывы на месторождении, рассыпанный по земле черный песок и падеж птиц приучили их к таким происшествиям, и каждый новый признак упадка вызывал лишь апатию. Да вот беда – вскоре покраснела вода в колодцах.
Два года назад, когда впервые нарушился естественный порядок вещей и снег растаял слишком рано, под землей появилась ветвистая сеть заводского водопровода, впервые обнаруженная Радловым. Трубы тянулись ко всем участкам в селении, и если раньше водопровод был лишь у нескольких жителей, которые рыли и тянули его самостоятельно, то за последнее время к нему подключились практически все дома. Он шел от реки, со стороны северо-восточного горного склона, и приносил в деревню гораздо более чистую воду, чем в озере. Однако оставались те, у кого руки так и не дошли провести себе трубы, так что в двух семействах до сих пор по старинке пили и умывались из колодца, мылись только в бане и в жилых помещениях ничего, кроме рукомойника, не имели.
Двадцать восьмого апреля один старичок из местных сослепу напился красной воды и слег с жуткой болью в животе. Жил он с женой и братом-вдовцом. Брат на следующее утро отправился в рабочий поселок, попытался призвать тамошних обитателей к ответственности и был бит – несильно, впрочем. Жена, ясное дело, подняла крик на всю деревню.
Шалый в тот момент сидел в своем новом жилище, в тесной душной атмосфере, и пил с двумя сотоварищами – да и как не пить, коли жизнь скучна! Рябой курил в уголочке да сплевывал на пол, хозяин дома недовольно на него поглядывал, но сказать от страха ничего не смел, а сам Бориска оживленно рассказывал о лесных похождениях:
– Ох, и дубак в декабре стоял! Этот вон, – указал в сторону рябого, – окоченел до полусмерти. На обогрев-то только три бутылки водки взяли да за осень выпили. И тут терпила какой-то выныривает среди леса. Я смотрю: е…ь, там одёжа сто́ит, как полдеревни нашей. Клифт-то на нем шибко теплый, до сих пор его ношу, – он указал в сторону вешалки, где висела толстая плотная куртка темного цвета, на утином пуху, с меховым капюшоном. Помолчал немного, собирая спутанные от опьянения мысли, и продолжил: – Ну, думаю, аржан с него нехилый будет. А он подлетает и такой: я, мол, заблудился, компас потерял, помогите. И рюкзак полон жратвы! Подфартило нам с этим дурачком, короче. И лопатник при нем оказался, так мы на эти деньжата до февраля жили.
– Вы чего… убили человека что ли? – уточнил хозяин дома, а осоловелые глазки его округлились от ужаса.
– Мы-то? – переспросил рябой, сделав последнюю затяжку. – Не боись, по башке просто е…ли и шмотки сняли.
– Замерз, поди, бедолага.
Рябой бросил окурок на пол, затоптал его и сказал, весело хмыкнув:
– Да выполз, наверное. А если замерз – так и хер с ним. Нечего уважаемым людям на глаза попадаться.
– Правильно! – поддержал Шалый и даже кулаком по столу ударил. – Оно ведь как: ежели мне чего надо, я беру. А если ты при этом возбухаешь – ну так сам напросился. Это же справедливо! – он нахмурился, словно пытался схватить ускользающую в пьяном тумане идею, потом пошатался сидя и закончил: – Я могу брать всё, что захочу. Если мне это нужно – оно уже мое. Сила! Кто сильный – тот имей все. А если дохляк какой гонит, мол, это мое, не отнимайте, так ему в рыло надо дать. Потому что ежели у тебя отбирает авторитетный человек – ты ему, падла, должен спасибо сказать, ты ему должен ноги целовать… да? Потому что он – сила!
Бориска вытащил сигарету, долго не мог попасть ею себе в рот оттого, что руки тряслись, наконец сумел закусит фильтр, затянулся и повторил заплетающимся языком:
– Сила, б…ь!
Тут в комнату вошла запыхавшаяся жена хозяина дома. Скинула пальтецо, обтерла раскрасневшиеся щеки и недовольно произнесла:
– Может, дымить-то хватит в доме. Прокурили уже все вещи, дышать невозможно!
– Ленуся, – протянул Шалый и подмигнул. – Айда к нам, красавица!
Ленуся расплылась в довольной ухмылке, поскольку красавицей отродясь не была со своим плоским лицом да чересчур худым, почти скелетообразным туловищем, но тут же одернула себя и строго сказала:
– Сидите тут безвылазно, а в поселке-то жуть, что происходит!
– А чего ж происходит? – осведомился ее муж.