грамотнее человека, да где взять? Образованные-то кто? Офицеры, чиновники и прочие шкуродеры. Их, что ли, в чека? Пойми это, Катя. Нам такие, как ты, позарез нужны. По рукам?
— Не знаю…
— Не гадай. Тут твое место. Ну?
— Коли не шутите…
— Какие шутки теперь? — Построжал лицом. Вздохнул. — Посмотри, что делается. Советская власть погибает с голоду. Ни купить, ни занять. Никто хлеб задарма отдавать не хочет. Тут уж не до шуток, Катя. Зайди сейчас в шестнадцатую комнату, оформят тебя…
У него была неширокая, но очень твердая и сильная рука. Кожа ладони шершавая, в бугорках сухих, застарелых мозолей. Он был совсем молодой, наверное, ровесник ей, а подле запавших глаз кучились морщинки, и отвесный лоб изрезан волнистыми линиями. Синие полукружья под глазами, заострившиеся скулы, сероватая бледность лица — все говорило о переутомлении, перенапряжении. Катерине стало по-матерински жаль Чижикова. Замордует себя, загонит, запалит… У Вениамина вон тоже каждая жилочка натянута, наструнена, все ходуном. Всегда куда-то торопится, о чем-то думает. И любит торопливо и жадно, будто крадет. Заласкает, занежит, а поостыв, сразу мыслью ускользает от нее, отвечает невпопад, целует, ровно икону, — холодно и равнодушно… Этот, говорят, холостой. С девками бы ему миловаться до свету, забыл, поди, как их обнимают…
Поймав на себе сочувственный, ласковый взгляд, Чижиков угадал, что Катерина пожалела его. Эта непрошеная, нежданная жалость молодой и красивой женщины подогрела кровь, плеснулась жаром в груди, накалила щеки. Гордей Артемович вдруг увидел свою слободку, зеленую калитку родного дома, лопоухую старую собаку на желтом, до блеска выскобленном крылечке. Рядом сидит отец. Его расстреляли колчаковцы за то, что сказал пришедшему g обыском офицеру; «Где мой Гордей, скоро сами узнаете, зачешется одно местечко…»
Он попрощался с Катериной в дверях, и тут же коротко и властно звенькнул телефон. Чижиков снял трубку. В ухо загудел низкий медлительный голос председателя губисполкома Новодворова:
— Здорово, Чижиков. Получил твою бумагу. Со вниманием прочел. Настораживает. В главном ты прав, наверное: так нельзя! А как можно? Где взять силы, чтоб по-доброму да по-умному? Где подзанять время, чтоб не спеша, не на бегу! Молчишь? Одно меня особенно тревожит: неужто и впрямь пахнет мятежом? Либо мы ни черта не видим под носом, либо ты видишь все в искаженном свете. Похоже, все не в ногу, один Чижиков…
— Могу сегодня же подать в отставку.
— Не хорохорься. И не спеши. В истории бывали примеры, когда один оказывался прав, а все ошибались. — Помолчав, подышал в трубку. — Думать некогда — вот плохо…
— Не думать, действовать надо, пока не поздно. Я считаю…
— Субъективизм в политике — опасная штука.
— Совершенно верно. И чем быстрее откажутся от него некоторые руководители губернии, тем лучше для дела.
— Гм… Безверье и самоуверенность — одинаково опасны… — в голосе Новодворова ирония, и сочувствие, и предостережение. — На президиуме губкома будем обсуждать твое сочинение. Точи свой меч и щит проверь…
Глава шестая
— Простите, вы Вениамин Федорович Горячев?
Этот толстяк-коротышка, пахнущий морозным сеном, будто из-под полу вынырнул, и хотя в коридоре было полутемно, Вениамин отчетливо разглядел лицо незнакомца — круглое, розовое от холода, с красным плотоядным ртом, коротким утиным носом и глубоко посаженными глазами какого-то неопределенного, серо-коричневого цвета. «Чего ему надо?» — неприязненно подумал Горячев и ответил сухим холодным голосом:
— Да. Чем могу служить?
— Я с письмом от Батюшкова.
Тонкие губы Вениамина дрогнули, в горле булькнуло, но голос остался прежним:
— Очень рад. — Протянул коротышке руку. — Как он поживает?
— Немного сдал старик. Возраст, да и сердчишко пошаливает.
— Ему вроде бы нет и шестидесяти?
— Нынешний год за десять прежних.
— Я дам записку к хозяйке дома, в котором живу. Есть боковушка. Поживете пока в ней. Вечерком сойдемся.
Проводил незнакомца взглядом. «Идет, как по навощенному паркету. Танцовщик, что ли…» — Брезгливо поморщился.
В течение дня он еще не раз вспоминал коротышку, гадал — кто и зачем? — и оттого, что не мог угадать, раздражался, и чем дальше, тем сильней. Потому и встретил вечером незваного гостя суше, чем хотелось.
Разговор поначалу не клеился, и лишь хлебнув самогона, оба почувствовали спад напряжения, вольготно развалились на стульях, неспешно и сладко покуривая. В комнате скоро стало сине от дыму. Стог окурков поднялся над пепельницей, окурки плавали в тарелке с рассолом от квашеной капусты.
— А вы точно изволили угадать, — проницательно усмехнулся гость. — Коротышка — моя подпольная кличка. Так меня и свои называют. Между собой, разумеется. По документам я — Карпов Илья Ильич. Тоже липа. Настоящая… Впрочем, что сейчас настоящее? Власть? Мораль? Деньги? — Презрительно фукнул утиным носом, небрежно отмахнулся короткой толстой рукой. — Не-ет, я не пьян, помилуй бог, пьяным не бываю-с. Да-с, Ни при каких обстоятельствах. Профессиональная выучка. — Умолк. Отбил пальцами по столешнице ритм какой-то, ему одному слышимой мелодии, несколько раз мягко притопнул носком валенка. Приподняв ногу, покрутил на весу. — Холопская обувь, никак не привыкну, знаете ли… Когда я выпью, мне хочется музыки. Люблю фортепьяно! Особенно Петра Ильича. «Баркарола», например. Волшебство! — Вскинул плавно руки, словно намереваясь ударить по клавишам пианино, медленно опустил, повернул ладонями вверх, пристально вгляделся. Протяжно вздохнул. — Задубели. Такими лапами топорище тискать, а не музицировать. Тоска, поручик… — Вдруг лицо его преобразилось, стало простецким, даже глуповатым, и он сиплым, пропитым голосом бесшабашно заурчал: — Нам, казакам, все одно: что брага, что вино, абы с ног валила. — И заржал по-жеребячьи.
Вениамин, вздрогнув, брезгливо поморщился: «Комедиант», но терпеливо выждал и, едва гогот затих, спросил:
— Вы эсер?
Снова заржал Коротышка. Шумно потер мясистые ладони, похлопал ими. «Какие-то извозчичьи манеры», — подумал Вениамин, чувствуя новый прилив неприязни к этому человеку.
— Не… — Коротышка прищурил один глаз, скривил красные толстые губы, сморщил утиный нос и неожиданно четким, строевым голосом выпалил: — Никак нет! С некоторых пор не питаю пристрастия к политическим партиям. — Помолчал. Оценивающе-пристально и бесцеремонно оглядел собеседника и, не тая горькой иронии — Да и что это за партия— эсеры? Простите великодушно, но ваши социалисты- революционеры— так, кажется, они именуются? — живой труп. Причем без головы-с. Голова-то в Париже. Газетки выпускает. Встречи, речи, интервью, планы изгнания большевиков из России, а на деле — маразм, полное разложение, отрыв от действительности…
— Однако вы не так уж и вне политики, — изумился и рассердился Горячев.
— Ах, Вениамин Федорович, какой тут политес? Ведь политика… — Затормозил речь, подыскивай слова, Сложил в щепоть пальцы рук, поднял на уровень глаз, прищелкнул сразу обеими — необыкновенно ловко, громко и лихо, — Политика— это вещь ювелирно изящная, тонкая, хрупкая. А мы с вами — гробокопатели. Да-с. Себя-то, по крайней мере, к чему обманывать? Наше дело — жечь, вешать, пороть. Вот и вся политика! И мне, например, один черт, с кем вместе делать это грязное дело — с эсером, кадетом иль с анархистом.
От такого признания Вениамина покоробило, но он не подал виду и с деланной заинтересованностью спросил:
— Как же вы сошлись с Батюшковым?
— На почве борьбы с большевиками. Теперь или никогда!
Сжал круглый волосатый кулак и тяжко, словно кувалду, обрушил на стол. Заплясала, зазвенела посуда. Лицо Коротышки стало жестоким и властным, в серо-коричневых глазах вспыхнул ледяной огонь.
— Приспела пора последнего удара, а у эсеровской братии бить-то нечем. Даже самой отменной резолюцией или прокламацией одной башки не отсечешь. А их ныне надо косой косить. Вот и вся платформа. — Высказав это совершенно трезвым четким голосом, Коротышка вдруг снова заржал.
В дверь постучали. Вошла довольно высокая, пухлая, увядающая женщина лет сорока пяти с длинными, пышно взбитыми волосами, полным ярко накрашенным ртом и чересчур подведенными липкими глазами.
— Позвольте убрать со стола? Самовар вскипел.
— Пожалуйста, пани Эмилия, — откликнулся Вениамин.
Пока медлительная хозяйка собирала посуду, Коротышка незаметно пощипывал ее за полные ляжки. Пани Эмилия делала вид, что не замечает этого.
— Во, кобылка! — восхищенно воскликнул Коротышка, едва пани Эмилия скрылась за дверью.
— Бывшая настоятельница бардака, — деловито доложил Вениамин. — Железная хватка. При нужде ни перед чем не остановится. В курсе всех наших дел. Единственная женщина в губернском отделении крестьянского союза…
— Вы, я вижу, умеете подбирать кадры. Чтоб и в деле, и в постели. Гы-гы-гы. — Умолк, отвел глаза, и тут же полное его лицо, словно отяжелев, расслабло в скорбной гримасе. И опять пальцы правой руки затанцевали по столешнице, отбивая тот же ритм, зашевелился, притопывая, правый валенок, и Коротышка глухо промурлыкал: — Турлюм-пум-пум, тарля-ля-лям… Да-а… Иногда кажется, все лучшее уже позади. Мечты, идеалы, эмоции. Впереди кошмарный самообман… С вами не бывает такого? — И не дав Вениамину рта раскрыть: — Не надо. Слова — призраки.
Странную неуверенность и неловкость испытывал Вениамин рядом с этим человеком: уж слишком неожиданно переменчив и неуравновешен, черт знает, в каком качестве предстанет через минуту.
За чаем говорил Вениамин. Скоро в его голосе заструилось высокомерие и даже небрежение к собеседнику. Тот опустошал стакан за стаканом, слушал и молчал, лишь изредка задавал вопросы — короткие и громкие, как выстрел.
— Устрою вас командиром продотряда особого назначения. Там в основном наши. Продразверсткой деревня накалена, недостает для взрыва малой искры. Ваша задача — высечь ее. Травить, тиранить сибирского чалдона, пока не взбеленится. Если разверстки окажется не-доста-точно для этого — придумаем какой-нибудь дополнительный побор. Надо вместе с зерном вытрясти из мужика веру в Советскую власть и большевистские декреты. Крови не боитесь?