Племянник, кажется, в душе рад был, что раззадорил Флегонта. Поднял стакан. Подмигнул.
— За встречу, дорогой дядя. За упокой души…
— Перестань паясничать, — перебил Флегонт. Одним глотком выпил водку. Долго тер платком полные красные губы, ошарашенно думая, что, выходит, не знал по-настоящему Вениамина. Не раз за этот год встречался он с двоюродным племянником и здесь, в городе, и в Челноково, куда тот иногда наезжал, и никогда не слышал от него ничего похожего. Значит, то была личина?..
— Ты ведь член коллегии губпродкомиссариата. Как же поворачивается твой язык? Боже! Где предел лжи фарисеев?
Продолговатое тонкое лицо Горячева с бледными запавшими щеками зацвело пунцовыми пятнами. Капризно изогнутые губы надломились и застыли в язвительной усмешке. Круглые, почти бесцветные, чуть-чуть подсиненные глаза сузились, стянув к уголкам впадин пучки ранних, но уже прочно прижившихся морщин. Он, видно, хотел сказать что-то едкое, но в последний миг передумал, потянулся к графину, снова налил. Выпил. Пододвинул Флегонту тарелку с рыбой.
— Ешьте. После пережитого и такой дороги не грех. В части ж фарисейства вы не правы. Кто взбаламутил, обманул крестьянина, клятвенно пообещав ему земной рай? Земля, хлеб, мир, свобода. Где все это? Разрешите, я закурю?
Выхватил из нагрудного кармана френча портсигар. Не разминая, сунул папиросу в рот. Прикурил от лампы. Несколько раз затянулся. Тонкие длиннопалые руки его дрожали. Глаза горели жарким огнем.
Флегонт машинально оглаживал, пушил и без того по волосинке расчесанную пышную с рыжеватым отливом бороду. Брови его были принахмурены, высокий, бугристый лоб круто навис над лицом. Глаза будто помертвели.
Узким ковшом ладони Горячев разогнал повисшее над столом сизое облачко. Медленно процедил:
— Вы, дядя, — неисправимый толстовец, ми-ро-тво-рец. Честно говоря, завидую вашей цельности и чистоте. Но, простите меня, ваш бог — пусть всемогущий и великий… — Вениамин звонко чмокнул губами, покачал головой, — ни-че-го не смыслит в классовой борьбе. Это жестокая, штука… — кинул на стол стиснутые кулаки. Теперь на его раскрасневшемся лице проступили белые пятна. Он снова щелкнул портсигаром. — В ней нет золотой середины: или — или…
— Кто не со мною, тот против меня; и кто не собирает, тот расточает, — медленно прогудел Флегонт. Вскинул руку с оттопыренным указательным пальцем. — Это из Евангелия от Матфея. А вот от Луки: кто не против вас, тот за вас…
— Браво святым пророкам! В общем-то все социалистические идеалы произросли на заповедях Христа. Но я не о том… Большевики всегда считали крестьянство мелкой бур-жу-а-зией. И вот сейчас военной силой отнимают все, что взрастил мужик тяжелейшим трудом. О, я знаю, каков это труд! Мой отец сам кре-стья-нин. Правда, господа большевики именуют таких кулаками-эксплуататорами. Да, была маслоделка, машины, сорок коров, лошади… ка-кие лошади! Но все это — своим горбом, своими руками…
Вениамин вскочил и, словно надломившись в пояснице, согнулся над столом, вытянул перед собой длинные тонкие руки с растопыренными пальцами.
— Ты же сам посылаешь по волостям продотряды, кои обирают того самого мужика, которому ты так слезно сострадаешь. Оного двоедушия я не в силах понять. Коль нету сил делать добро, так не делай хоть зла.
Снова язвительно усмехнулся Горячев. Посмотрел на Флегонта, как на несмышленыша, и, всем видом и тоном своим выказывая несоразмеримое превосходство и вынужденную недоговоренность, медленно произнес:
— К сожалению, я не могу, не имею права раскрыть вам карты…
— Сии карты насквозь просвечивают, ибо краплены человеческой кровью. Да и пахнут зело недобро.
— Не понимаю ваших намеков. — Напускное высокомерное спокойствие разом слетело с Горячева. Он возвысил голос, замахал руками. — Только обстоятельства понуждают нас к скрытности, но мы…
— Кто вы?
— Партия соци-алистов-ре-во-лю-ционеров! Не улыбайтесь. Нас загнали в подполье, но не раздавили. Напротив, мы окрепли, закалились, обрели опыт. Теперь у нас свой сибирский крестьянский союз с отделениями в уездах, волостях и даже селах. Мы выпускаем листовки, собираем средства, оружие, накапливаем командные кадры. Наши люди везде…
— Во имя чего?
— Восстание. Органи-зованное, крестьянское. В един день, един час вся мужицкая Сибирь — на дыбы! Оружие, деньги и… войска, да-да, черт возьми, и войска дадут Америка, Япония, Франция, Польша. Сибирь станет плацдармом для броска на Москву — и конец боль-ше-виз-му…
Обессиленно откинувшись на спинку стула, Горячев шумно выдохнул. Стер испарину с лица и шеи. Поймав угрюмый взгляд Флегонта, смешался. Спросил с наигранной шутливостью:
— Надеюсь, дядя, вы не донесете в чека?
— Полагаю, им многое ведомо.
— Вот как?
— Хватит ли только у них ума и сноровки предупредить пожар? — об том тревожусь.
— Да вы, никак, перекрасились? Из пастыря божьего в пастыря большевист… — Осекся под бешеным взглядом Флегонта и долго глотал залепивший горло комок.
Чтоб не видеть остро выпученный, дергающийся кадык племянника, Флегонт опустил голову. С глухим стуком кинул на стол волосатый кулачище. Вениамин вздрогнул, прикрыл рыжими длинными ресницами лезвием сверкнувшие глаза. На, хрящеватом носу и возле него стали вдруг отчетливо видны веснушки. Рыжая прядь волос приплюснулась к потному лбу.
— Зело пуглив ты. — В густом рокочущем голосе Флегонта ни осуждения, ни насмешки. — Верящий в правоту свою — смел. Не забыл еще предсмертную беседу Христа с Понтием Пилатом? И обидел ты меня незаслуженно.
— Простите, дядя, сдуру, — торопливо выпалил Вениамин.
— Бог простит. С большевиками-богоотступниками мне не по пути. Но подымать паству супротив власти, разжигать новую братоубийственную войну — противно духу моему и заповедям Христовым. Россия обескровлена, нага, голодна. И в сей страшный час кликать на ее голову заморское воронье? — Задохнулся, побурел лицом от гнева. — Кабы вы сами за грудки с комиссарами — бог вам судья. Но ведь кровь-то прольет обманутый, безвинный землепашец.
— Почему же обманутый?!
— Только обманом и можно вовлечь пахаря в сей бессмысленный бунт. Сокрушить мужицким топором армию? Безумие! Ничто святое и доброе не произросло еще на насилии и крови народной…
— С этим можно поспорить, дядя. Большевистская армия сгнила. В красноармейских шинелях те же мужики, они не станут расстреливать своих братьев, не станут! А когда начнется… Мы не схоронимся за сермяжную спину, пойдем впереди…
— И ты, так люто ненавидя большевиков, служишь им? — с каким-то брезгливым изумлением спросил Флегонт.
— Не им! Делу своему, идее своей, и в том вы скоро убедитесь и рас-каетесь в сказанном…
До позднего зимнего рассвета просидели они за столом. Приели всю снедь, наговорились, наспорились, но так и не столковались.
Отяжелев от выпитого, от трудного разговора, Флегонт еле оторвался от сиденья. Пошевелил занемевшими широченными плечами, потянулся.
— Загостевался я, однако. Значит, Катерина побудет тут, пока не вернется ее бабка. Помоги ей, в чем нужда случится..
— Не беспокойтесь. Сделаю, как договорились. Поживет пока в боковушке у пани Эмилии. — Усмехнулся, пояснил: — У нашей домоуправительницы, бывшей хозяйки популярнейшего в Северске бардака… Не сердитесь, коли ненароком обидел…
— Буду бога молить, чтоб образумил тя. Мыслю, не поздно еще. Одумайся…
— Может, все-таки отдохнете?
— В кошеве отосплюсь. Поспеть бы в Челноково допрежь чекистов. Тяжко придется сегодня мужикам…
На выезде из города Флегонт нагнал возок. Своим глазам не поверил, узнав в седоке председателя Челноковского волисполкома Алексея Евгеньевича Корикова. «Эво где вынырнул». Хотел молча проехать мимо, да Кориков сам окликнул. Флегонт не стерпел, полюбопытствовал, каким ветром занесло в город председателя волисполкома.
— Советский губернатор вызывал. Рапортовал ему о блистательной виктории на продовольственном фронте. Почти всю ночь заседали.
— Дивны дела твоя, господи… — еле внятно пробормотал Флегонт.
Глава вторая
Село затаилось, как затравленная, загнанная в чащобу волчица. Уши торчком, трепещущие ноздри раздуты, глаза полыхают яростным отчаянием, но даже волосок не шевельнется на окаменевшем от взбугрившихся мышц теле.
Не думали, не гадали челноковские мужики, что грядет такой день, когда будут они, таясь от родичей и соседей, прятать свой хлеб, взращенный на своей земле, своим трудом.
Пока ночью в молчаливой, ожесточенной спешке растаскивали со ссыпки мешки по домам, думали: ночь темна и долга, схороним хлебушко. А попробуй-ка спрячь хоть десять мешков пшеницы. Куда ни приспособь — все на виду оказывается. Крестьянский двор — не графское поместье, там ни тайных ходов, ни подземелий. Изба, амбар, хлев да баня — вот и все подворье. Отыщи-ка тут потайной уголок. Свезешь зерно в лес — след останется. Яму за ночь не выдолбишь, а и выдолбишь — не залижешь.
Вот и злобились мужики, нянькались всю ночь с мешками, драли горло едучим самосадным дымом, поминали бога и черта.
И в собственном доме, вдали от чужих глаз и ушей, разговаривали почти шепотом. Ни озорных ребячьих голосов, ни бабьего стрекотания не слышно, только половицы поскрипывают. На улице та же нехорошая, пугающая тишина: ни лая собачьего, ни звона щеколд, ни хлопанья калиток. Снег и тот не хрустел, как всегда, а придушенно похрюкивал под осторожными торопливыми шагами.
Утром, подхватываемые на лету, поползли из дома в дом недобрые слухи: «Карасулин с коммунистами идут по дворам. Все под метелку гребут». «Подходит отряд с пулеметами и пушками. Подкатят пушку под окна. Нет хлеба? Бах! Один дым от хозяйства»… Шелестели по деревне слухи. Гнулись головы, сутулились спины. Зажигались лампады перед нерукотворными ликами Миколы-угодника или Варвары-великомученицы. Кто лоб крестил, кто бога материл, кто вонючей самогонкой тревогу заливал.