Красные петухи — страница 7 из 84

Начинался базар затемно, до заутрени, и скоро кончался: покупателей было вдесятеро больше продавцов.

В часы торжища базарная площадь была забита людьми. Сюда сходились не только для того, чтобы купить или продать, но и для того, чтоб потолкаться на народе, встретить нужного человека, а главное — разузнать последние новости, обсудить их со знакомыми, односельчанами, всласть посудачить не столько о своих делах и нуждах, сколько о мировых проблемах — без чего русскому человеку прямо-таки невмоготу жить. По базару всегда шныряли какие-то безликие таинственные типы, шепотком, с оглядкой разбрасывая по сторонам липучие тревожные слухи.

Только из желания сократить путь двинулся Пикин через гомонящую, ржащую, орущую базарную площадь. Шагал саженными шажищами, не глядя по сторонам, спеша поскорее миновать ненавистное ему торжище. Ни покупать, ни тем более продавать Пикин не любил. Торгашей считал всех подряд барыгами и спекулянтами и скорей согласился бы сортиры чистить, чем торговать на барахолке, навяливая какое-нибудь тряпье. Черта эта перешла к нему от отца, который если и выезжал раз в год по великой нужде на базар, то расторговывался скорее всех, сбывая свой товар подешевле и тем путая карты соседям по базарному ряду. В конце концов куплю-продажу, как, впрочем, и многие неженские дела, взяла в свои крепкие руки мать — женщина сильная, властная и красивая…

И пошли-поплыли перед Пикиным видения, да такие ли яркие, такие сочные, волнующие, что дух захватило… Вот мать хоровод ведет на поросшей цветами зеленой круговине, которую ради того только и не выкашивали. Солнце уже на ту, невидимую половину неба скатилось, воздух сиреневобел и дивно душист, сладким редким дымком тянет от костра. Мужики будто прикипели к земле, бессильно раскидав натруженные руки, а мать вроде бы и не махала день литовкой, не гнулась на солнцепеке с граблями — выступает легко, горделиво, и все ее молодое, сильное тело, переполненное радостью и первобытным земным счастьем, ликует, дразнит, манит. Обласканная десятками глаз, мать запевает проголосную. С самых дальних покосов сбегаются на песню люди…

А вот мать стелет холсты. Из-под заголенного подола сверкают белые литые икры. Бегом, бегом носится она по прибрежным травам, и, где ни пробежит, за ней в траве белые дорожки остаются. Белые-белые. Только та белизна — мертвая. А зубы у мамы сверкают и блещут живой белизной. Она улыбается и опять поет. А бабы подпевают. И синее небо слушает их и тоже подпевает…

Потом привиделась мать за плугом. Потом — с подойником, полным молочной пены. И в борозде, и в хлеву, и за прялкой — всюду мать улыбалась… Теперь у нее будто ссохлись губы. Не улыбается, не поет, говорит мало и скупо, смотрит не то с укором, не то с сожалением… Схоронив мужа, уехала к старшей Дочери в Екатеринбург. Вынянькала там шестерых внуков, а как прознала про сыновью беду, прилепилась к нему и опекает, ровно бы несмышленыша. Мама, мама…

Кругом гомонил базар.

Вдруг мимо Пикина, едва не налетев, проскользнула вихлястая жалкая фигурка, и тут же выросла другая — высокая, сильная, хищно сгорбленная, с вытянутой вперед, растопыренной, как клешня, рукой. Длиннопалая клешня эта сграбастала убегающего, рванула к себе, и тот беспомощно запрокинулся, по-заячьи жалобно в безнадежно вскрикнул.

Крик этот полоснул Пикина по самому сердцу, Он мигом напрягся, огляделся.

По базару будто невидимый вихрь клубился, сметая всех к этим двум. Человеческий поток подхватил Пикина, завертел, и он оказался в самом центре сбившейся в круг толпы.

Высокий, как жердь, парень с широченными плечищами и небольшой головой обладал, как видно, огромной физической силой. С показной брезгливой небрежностью он держал за воротник тщедушного, малорослого парнишку и то и дело встряхивал его так, что у пойманного и голова и ноги болтались, будто привязанные. Сухощавое, с хрящеватым носом и острыми скулами лицо высокого парня было красным. Пепельный пышный чуб выбился из-под шапки, прилип к влажному лбу. Парень самодовольно и зло щурился, скалил крупные белые зубы, будто примеряясь, как бы ловчее ухватить ими трепыхавшуюся жертву.

А толпа росла, разноголосо орала, улюлюкала. Из отдельных выкриков Пикин понял, что тщедушный парнишка — вор, украл что-то у плечистого, попался с поличным, и вот теперь неминуем жестокий самосуд. Кулак у чубатого верзилы что твоя кувалда. «Изувечит играючи», — подумал Пикин, соображая, как бы вмешаться, предотвратить расправу. Что-то в высоком парне показалось ему знакомым. Где- то он видел это хищное лицо. И недавно. Совсем недавно. Но где?..

Тут к чубатому протиснулся, видно, приятель — мордастый, краснощекий, хмельной. С ходу заорал:

— Ково ты, Пашка, на энту пролетарску вошь шары пялишь? Вали в рыло, чтоб сусло брызнуло… — И с разбегу поддал носком валенка вору под зад с такой силой, что тот, ойкнув, качнулся и шапка свалилась с его головы.

Толпа загоготала:

— Так его!

Пашка, ухватив вора за волосы, принялся крутить тому голову все быстрей, все остервенелей, будто желая отвинтить ее от тела. Истязуемый взвыл — пронзительно и дико. Пашкин дружок, забегая то слева, то справа, злобно пинал воришку. Толпа крякала, выла, свистела, плотнее обжимая лобный пятачок. Кто-то уже тыкал воющего воришку кулаком, кто-то плевал в него. Слепая ярость захлестнула, взбесила людей, мигом опьянив их. Кажется, еще миг — и бросятся, втопчут худенькое тело в мерзлую землю. Но именно в этот последний миг и выскочил в круг Пикин и заорал надорванно:

— Стой! Не смей! Не тронь!

— Пошел вон, — ровно приблудную шавку, отшвырнул губпродкомиссара мордастый.

Выхватив наган, Пикин дважды выстрелил вверх. Толпа шарахнулась, расширив круг, в центре которого остались мордастый, Пашка с вором и Пикин.

— Ба, — ахнул кто-то в толпе, — да ить это сам Пикин!

Круг стал еще шире. Желтоватые Пашкины глаза намертво пристыли к прыгающим зрачкам Пикина, и губпродкомиссар вдруг вспомнил челноковский Народный дом и у стены вот этого парня с раскинутыми руками. Сколько ненависти, неутоленной, неуемной, полыхало тогда в его распахнутых глазах. Он скалился, как закапканенный волк, этот сынок Маркела Зырянова, что первым числился в списке челноковских заложников. «В папашу пошел. Кулацкое отродье…» Горячая волна ненависти отяжелила затылок Пикина, замутила голову. Даванув взглядом Пашку, тихо, но непререкаемо губпродкомиссар скомандовал:

— Отпусти его, выродок.

— Сам ты выродок, — огрызнулся Пашка и, взбодренный поддержкой толпы, возвысил голос — Привык мужиками командовать. Разве ж это власть, ежли воров под крыло сажает?

Тут мордастый пошел грудью на Пикина, урча:

— Ты чего с наганом наскакиваешь? Этот ворюга…

— Чего он у тебя украл? — перебил Пикин.

— Каравай из кошевки. — И разом озверев, Пашка взревел — Ни пахать, ни сеять — только жрать, товарищи пролетарии!

— Заткнись! — осадил его Пикин. — Разве вор за караваем полезет? Голод его погнал на это. Голод!.. Слыхал про такое, сытая харя?

— Да ты чего лезешь? — взвизгнул Пашка. — Нигде от вас…

— Нигде, — подтвердил Пикин. — Нигде! Слышишь? — вытолкнул он сквозь зубы, не спуская сузившихся жарких глаз с Пашки и медленно надвигаясь на него. — Потому как мы — Советская власть. Бедняцкая и рабочая. И в обиду их не дадим. Ты, живоглот, за краюху душу вышибить готов. За кусок— живьем в землю. Продотряд… на костре спалили. Саботаж… Контр…

От ворот базара к ним торопливо пробивался красноармейский патруль. Толпа таяла. Затравленно зыркнув по сторонам, Пашка выпустил вора и заспешил прочь.

— Куда смотрите? — накинулся Пикин на подошедший патруль. — Человека убивают, а вы…

Подхватил воришку за руку — и едва не бегом с базара. Избитый торопливо семенил рядом, то и дело промокая рукавом кровоточащий рот. Пикин замедлил шаг, сравнялся. Оглядел хлипкую, жалкую фигурку, сказал укоризненно:

— Нашел у кого… Неужто не видел, что за зверь! Да они б тебя за эту краюху…

— Все одно, — парень всхлипнул, — чем так жить, лучше уж…

— Дурак. Откуда?

— Из-под Мелекеса. С Волги. Голод у нас…

— Знаю… Давно не ел?

— Четвертый день ни крохи. Ночью приехали. Порыскали по городу — и сюда. В батраки хотел — не берут. А эти… каравай на сено кинули, сами будто отошли. Я как глянул — слюна задушила. Не помню, когда останний раз настоящий- то хлебушек… Руки, ноги дрожат, глаза не оторву. Эти возьми и отвернись. Не стерпел… Откусить даже дали. Сволочи, Ровно мышь на сало. Потешиться захотелось…

— Вот что, айда ко мне, — Пикин решительно развернулся в обратную сторону. — Мать дерунами накормит. Только не нажимай шибко с голодухи-то. Побанишься потом, вшей выпаришь — и в губпродкомиссариат. Вон тот двухэтажный красный дом. Спросишь Пикина. Там поговорим. Как звать-то?

— Герасим.

— Отец, мать?..

— Все померли… — В голосе слезы.

— Ну-ну. Ты это оставь. Пускай кулачье с мировой буржуазией плачет, а не мы… Будем вместях свою республику из голода вызволять…

4

Тяжек и бесконечен труд землепашца. Вся жизнь его — страда. Не сев, так покос либо жатва — все равно люди и лошади работают как одержимые, день и ночь, до полного изнеможения. И каждый день, каждый час караулит крестьянина беда. То засуха, то град, то язва-сибирка. Иль налетит вдруг невесть откуда кроваво-красный петух, в одночасье играючи склюнет годами нажитое — и оставайся гол как сокол… Оттого-то и сон у мужика по-звериному чуток, и просыпается он без будильникам любой час.

С младенчества и до немощной старости не знают крестьянские руки покоя. С годами чернеют они, роднясь цветом с землей, а крепостью — с корнями земными. Даже в светлые престольные праздники не нежатся праздно они, не отмываются добела и, как в будни, пахнут навозом, молоком, сеном.

Тяжел, но не тягостен земледельческий труд, ибо вместе с соленой усталостью тела дарует он сладкую радость душе, Ни с чем не сравнимо счастье, которым жалует пахаря возделанная им пашня. Как ликует крестьянское сердце, когда неспешно вышагивает хозяин межой своего пшеничного поля, где каждый колос наособицу смотрится и тяжеловесно колышется на ветру, будто в пояс господину кланяется и тихо поет ему осанну. От золотого разлива хлебов, от песенного перезвона-перешептывания спелых колосьев ликует душа хлебороба и счастье туманит его глаза. Бережно размяв колосок в твердых ладонях, осторожно обдув зерна, пахарь сбирает губами их, но не жует, а лишь легонько тискает, пьянея от медвяного солнечного тепла и терпкого земного сока, что по малой росинке собрал для человека пшеничный колос…