— Вправду ль любишь меня?
Того будто варом окатило, обожгло. Задохнулся. Сухим горячим языком облизал мигом задубевшие, непослушные губы, но шевельнуть ими не мог. Маремьяна легонько прильнула к его груди.
— Чего молчишь? Аль соврало мне сердце? Говори!
— Зачем?.. — еле вымолвил Ерошич. — Охота тебе мучить меня…
— Не серчай, — разом обмякла Маремьяна, и глаза за- струили ласку, от которой хмелем ударило в голову Ерошича и руки сами собой потянулись к женщине.
— Маремьянушка, цвет мой лазоревый…
— Спасибо тебе. Только… Эх, горе мое. Знаешь ведь…
— Знаю, — выпустил ее руки, отвернулся.
— Не к тому спросила, чтоб пытать тебя. Прости, коли ненароком больно сделала… Ради бога прости. Нет у меня сейчас никого, окромя тебя. Пособи напоследок. Хоть присоветуй только. Век не забуду.
— О чем ты?
— Я в Северск решилась… Может, не доеду. Может, не свидимся боле. Прохору скажешь — пусть не ждет. Неповинна я перед ним — не по прихоти, не по блажи. Одна дорожка у меня, свернуть нету сил. Только не уехать отсель, пока Маркелу с Пашкой не досажу. За мой страх, за то, что бегу из родного села, ровно воровка. За все… Чтоб дрогнула под ими земля!
— Да ты очумела, что ли? Голову спасать надо, а она… Как ты им досадишь? Одумайся…
— Погоди, миленький, хороший мой, брат мой единственный. Не серчай, выслушай… — И посыпала слова, от которых у Ерошича волосы зашевелились на затылке. Хоть ждал он от нее всего, что угодно, но того, что услышал, не ожидал, такое могла придумать только Маремьяна — бесшабашная, лихая головушка.
Глянул в пламенеющее лицо женщины, вслушался в звенящий от ненависти голос и понял: не отговорить, не образумить, не остановить Маремьяну. И восхитился ею, и испугался за нее, и тут же решил: скорее умрет, нежели пустит на такое дело.
— Хватит, — приказал тихо, но твердо, прижав ладонь к ее губам. — Недосуг лясы точить. Сиди тут. И ни-ни. Замкну тебя, чтоб кто ненароком не наскочил либо сама сдуру не выпрыгнула. Сам изделаю, чего замыслила… Не перечь! Может, и впрямь боле не свидимся. А жизнь без тебя — тоска. Тобой и дышал только, к тебе тянулся, ровно к солнышку. Будет у тебя память обо мне. Узелок. Как его тронешь — меня спомянешь, то ли отрадно станет сердцу моему…
Подтолкнув легонько к скамье, усадил, а сам заметался по комнатенке, что-то засунул в карманы полушубка и выбежал. Звякнула накладка, хрумкнул ключ в замке. Маремьяна отодвинула занавеску с оконца, прилипла к раме лицом. Не велика пурга, а ничего не видно. «Проскочит Ерошич. Коренастый, проворный. А ну не проскочит? Сгублю мужика… — Похолодела со страху. — Пойти бы с ним. Да разве позволил бы… — Напрягла зрение, силясь что-то рассмотреть за мельтешением снега. Угадала очертания церковной ограды, дальше— серая пелена. — Зачем позволила запереть себя? Лучше что угодно, чем эта клетка, из которой и в окно-то не выскочишь: решетка. Ну как словят его? Господи, помоги…»
…Спрятав под надвинутой шапкой лицо и низко согнувшись, Ерошич шел так торопливо, что вряд ли кто смог бы опознать в этой стремительно несущейся фигурке медлительного и не шибко поворотливого звонаря и сторожа. Вот он круто свернул в проулок и с полверсты бежал вдоль жердяном изгороди. С ходу нырнув в щель, почти пополз по еле приметной тропе, вытоптанной зыряновскими лошадьми да коровами, которых гоняли здесь на водопой к проруби. Остановился у воротец, прислушался, вгляделся в темноту крытого двора. Обеспокоенно заворчала собака, метнулась к воротцам, подле которых затаился Ерошич. Тот что-то забормотал, кинул рычащему псу темный предмет, и собака вдруг стихла.
Тенью проскользнул Ерошич в воротца, проник в конюшню, оттуда поднялся на сеновал. Вырыл в сене яму, кинул туда ком бересты, полил керосином, перекрестился и поджег. Кубарем скатился по лесенке и обмер, услышав со двора близкие голоса.
— Рановато, поди-ка, — проговорил Маркел, сыто икнув.
— В самый раз. Сонная баба, что непропеченный пирог, ни скуса, ни запаху, — хохотнул Пашка.
— Друзьев-то заберешь?
— Двоих заберу да Димку Щукина.
— Ты только в селе…
— Знаю, тятя. Зазря ты шуму боишься. Мы теперича кого хошь в бараний рог. Не седни-завтра Онуфрия приберем. Сполна с имя сочтемся. Тут уж ты мне не перечь. Тут уж я евоной родне такие загну салазки, черт не разогнет. А с этой мы тихонько, по-божески. Утартаем ее на заимку, там хоть с пулемету сади — никого.
— Ежели мать у нее, занемогла она будто…
— Выманим. Ну, айда. Тяпнем на дорожку, а то… дымом откуда-то наносит.
— Метель на воле, забивает трубы, вот и… Айда.
Ерошич перевел дух, сунул нож за голенище валенка, метнулся к воротцам в огород. С маху пнул кинувшегося под ноги пса, припер ворота колом и помчался по тропинке…
Маремьяна встретила у порога, вцепилась в рукав.
— Ну?
— Беги в сани.
Сел рядом, быстро разобрал вожжи, тронул лошадь и молчал до тех пор, пока женщина не подтолкнула в бок.
— Онемел, что ль, со страху?
— Чуть не накрыли… За тобой сейчас поедут. В заимку тебя, и там… Собаки бешеные!.. Не дотянуться им до тебя. Забудут про все, как запластает. Там сена возов тридцать, двор крытый. Слизнет вместе с избой в один присест. Господи, прости. Ни за деньги, ни под петлей не пошел бы на такое. Колдунья ты…
— Жалеешь?
— Нет. Поделом им. По заслугам. В самый раз… Онуфрия бы предупредить. Грозился его извести Пашка. Вот тварь. Хуже любого зверя. Все грехи простит бог тому, кто этого гада придавит.
Едва миновали околицу, за спиной заблажил набат. В сером мареве метели поднялся огненный столб, распушился, разросся и заколыхался на ветру, ровно гигантский петушиный хвост. Маремьяна порывисто обвила Ерошича, нашла губами его губы и одурманила долгим, крепким поцелуем.
Ерошич проводил взглядом сани, постоял, вслушиваясь в истошный вой набатного колокола, медленно повернулся, побрел в село, над которым раскрылилась гигантская огненная птица.
Глава девятая
Крестьяне непрестанно курили, хмурились, говорили негромко, немногословно. Но глаз от Чижикова не прятали, не улещали улыбками, не подбирали мягких, гладеньких словечек, не искали гибких выражений — били словом наотмашь, перли напрямик.
Их было трое. Середняки из Каменки, знакомцы и дальние родичи чекиста Тимофея Сатюкова.
В Каменской волости третью неделю хозяйничало кулачье. Коммунисты и советские работники успели уйти оттуда за день до начала мятежа. Правда, близкая к Северску Каменка оказалась отрезанной от главных очагов восстания и вела себя пока сравнительно смирно: за пределы своей волости каменские мятежники не совались. Но добывали оружие, стягивали к себе объявившихся белогвардейцев и могли не сегодня-завтра принять участие в нападении на Северск.
Вчера Чижиков еле вымолил у Новодворова разрешение на свой рискованный эксперимент. Председателю губисполкома нравилась чижиковская затея, но риск был слишком очевиден и велик, и Новодворов долго не соглашался, сердился и уступил только после долгого, изнурительного спора. И вот Сатюков зазвал земляков в губчека.
— Ты только вот что уразумей, Артемыч, — сказал самый старший из трех, — мы не колдуны, не ворожеи. От беды не зарекаемся. Всяко может статься. Может, и оборонить тя не смогем. Так что на бога надейся, а сам не плошай. И вот ишо что: нас-то оставь-ко тут заложниками, чтоб в случае промашки, значит, расстрелять…
— После драки, отец, кулаками не машут.
— Это так. И все же. У нас полдеревни родни, чай не дадут загинуть, значит, оборонят тебя.
— Вы что, сами на себя не надеетесь?
— А хоть бы и так, — за всех ответил старший. — Не всегда человек волен делать то, чего пожелает. Ин раз все насупротив своей воли получается. А так-то и тебе покойней, и нам страшней.
— Не дело, отец. Если наша затея провалится, что толку с того, что вас потом расстреляют? Кому легче?
— Оно так… никому, — согласился крестьянин, — а все ж таки…
— Нет, отец. Вы нужнее там, а не здесь. Вам я верю. Это главное. Если с умом, не спеша да с оглядкой все сделаете — получится как надо. На том и разойдемся. Возвращайтесь в Каменку. Оповещайте самых крепких, авторитетных, но трудящихся мужиков, не захребетников. Человек с десяток. Говоришь, командиром у вас тоже середняк? И его зовите. Соберемся у тебя, отец. Ты же на отшибе, и изба позволяет. Мы приедем с Сатюковым вдвоем. Ни охраны, ни пулеметов. Тут я целиком на вас полагаюсь. Ну а как дальше пойдет — посмотрим. Столковались?
Крестьяне согласно закивали.
— Тогда до встречи. Завтра часов в восемь вечера ждите.
Пожал каждому руку, проводил до порога, вернулся, подсел к Сатюкову.
— Что скажешь, Тимофей?
— Шибко рискованно, конечно. За этих ручаюсь, с мальства вместе, не продадут. Так ведь их заодно с нами могут…
— Могут.
— Рисковый ты, Гордей Артемыч. Ну, угодим кулачью в лапы, как Пикин?.. Не пячусь. Вперед пятками не хаживал. Обратно же думаю: на то и чека — врагов карать, споткнувшимся пособлять, на верный путь выводить. И так и эдак кумекаю, но одно выходит — не миновать. Кулака, конечно, надо бить. А мужика — спасать. Он теперича на все готов, лишь бы из белой удавки выскочить. Надо подмогнуть ему. Совецка власть не поможет — кто ж тогда…
Их встретили верховые версты за три от Каменки, в логу. Сразу свернули с большака и петляли по лесным дорогам до тех пор, пока не оказались у ворот, подле которых стоял старый крестьянин, тот самый, что вчера предлагал себя в заложники. Он был с берданкой в руке. На крыльце тоже маячил мужик с винтовкой.
Изба была полнехонька. Сидели на скамьях, на подоконниках, прямо на полу. Окна плотно занавешены каким-то цветным рядном. На столе нервно помигивала тусклая семилинейная лампа.
На чижиковское «добрый вечер» откликнулись вразнобой, глуховатыми голосами, потеснились, пропустили его вперед к столу. Там, дымя папиросой, сидел круглолицый крестьянин с восточной смуглостью кожи и узкими глазами. «Это и есть местный командир», — решил Чижиков, присаживаясь рядом. Взгляды их встретились, погнули-погнули друг дружку и разошлись. «Хитер, самолюбив и смел», — заключил Чижиков. Не спеша вынул из кармана и положил перед собой кисет, несколько листочков курительной бумаги, спички. Долго и тщательно скручивал папироску, прикурил от горящей лампы. Пустил ноздрями густую струю дыма. Десятки взглядов прилипли к нему. Приценивались, негодовали, злились, любопытствовали, насмехались. «Пора», — решил Чижиков. Отодвинул на край стола лампешку, поудобнее расставил локти, уперся ими в столешницу, прокашлялся.