Льюна сидела в кузове грузовика и ждала, когда ее отвезут с митинга, проходившего в баптистской церкви, в какую-нибудь благожелательную негритянскую семью, готовую ее приютить. Я потому запомнила, что кто-то решил, что я тоже поеду, и познакомил нас. Так и вижу, какое у нее стало лицо, когда я сказала: «Нет уж. Хватит с меня грузовиков. Атланту я знаю. Пройдусь пешочком». Она решила (так мне показалось), что я не хочу ехать рядом с ней, потому что она белая, но мне было все равно, как она истолкует мои слова. И все же меня поразили ее пассивность и терпение: ей сказали, что нужно спокойно ждать, вот она и сидела в кузове, одинокая и забытая.
Сколько я ее помню, у нее с лица не сходило выражение терпеливого ожидания. Знала-то я ее всего года четыре, а кажется, что дольше, может быть, потому, что мы встретились в очень светлую пору. Правда, Джона Кеннеди и Малькольма Икса уже убили, но Кинг еще был жив и Бобби Кеннеди — тоже. Да и страшные, причудливые удары смерти, выхватывающей из наших рядов то одного, то другого борца, эмиграция, побеги на Кубу, перестрелки между прежними друзьями по Движению, навеки разделенными ложью, насаждаемой ФБР, убийство старшей миссис Мартин Лютер Кинг, когда она играла в церкви на органе,— все это было впереди, в будущем, которого мы, по счастью, не ведали.
Мы думали, что сможем изменить Америку, потому что молоды и умны и готовы взять на себя ответственность за перемены. Мы не верили, что можем потерпеть поражение, вот почему наши песни были такими пламенными (это было Пламя возрождения: мы возродим Америку!); вот почему наша дружба (обычно между неграми и белыми) была такой теплой; этим же питалась наша чудесная любовь (тоже между неграми и белыми).
Позже мы с Льюной поселились вместе, и первым делом меня поразило, что она не носит лифчика. Да она в нем и не нуждалась, вот что забавно. Льюна была почти совсем плоской, с детскими грудками. Круглолицая, прыщавая. Всегда носила с собой тюбик крема «под цвет кожи» (розовой или матово-белой, само собой), чтобы подсушивать прыщи. Ни с того ни с сего она вдруг вынимала крошечное латунное зеркальце и принималась замазывать их — перед светофором, во время предвыборного инструктажа или рассказывая мне о новой подружке своего отца.
Нам предложили работать вместе и послали в маленький южный городок, славившийся жестокой сегрегацией и получивший в свое время от отцов-основателей немыслимое имя — Фриголд, «свободная земля». Стоило Льюне перегреться или разволноваться, как она начинала тяжело дышать — разыгрывалась астма. Черные волосы до плеч, зачесанные за уши, челка до бровей, маленькие карие глаза. Она могла понравиться, но давалось ей это нелегко, и, располней она хоть чуточку, все пропало — затерялась бы в толпе, как и все толстухи, которым даже революция не впрок. У меня есть фотография Льюны на ступеньках дома в Южной Джорджии: в ушах маленькие жемчужные сережки, темная блузка без рукавов, с белым отложным воротничком, длинные шорты, а на ногах едва держатся индийские сандалии с петелькой для большого пальца.
Лето 65-го было очень жарким, как обычно в тех краях. Тучи мух и москитов. Все жаловались на жару, мух и трудную работу. Льюна хныкала меньше других. Изо дня в день по десятку миль вышагивала она рядом со мной по прямым дорогам Джорджии, останавливалась у каждого дома, казавшегося негритянским (в 1965 году их легко было узнать), и спрашивала, нужно ли показать, как голосуют. Очень просто: написать имя или поставить крестик в нужной колонке. И хотя сами мы обязались всюду ходить пешком, зато будущим избирателям могли предлагать машину, чтобы добраться без опаски до здания окружного управления, а позже — к месту голосования. Еле живая от жары, тяжело, по-собачьи дыша ртом, с потными волосами, прилипшими к голове, Льюна смотрела только вперед и шла так, будто само движение служило ей наградой.
Многого ли мы добились тем летом, я не знаю. Сейчас кажется, что не слишком, да и какое это имеет значение. Жили мы все вместе, и черные, и белые. В негритянских домах нас принимали с неизменным радушием и дружелюбием. Удивительно, но я считала это в порядке вещей. Я теперь понимаю, что всегда и всюду ожидала радушия, доброты. Моя «храбрость» часто изумляла Льюну. Подходим мы к уединенному фермерскому домику, и с полдюжины собак с лаем кидаются нам под ноги, а невдалеке под деревом сидит и посвистывает огромный негр с ружьем. Льюна сразу напрягается, а я беззастенчиво кричу на чужих собак, смазав одну-другую по носу, и затеваю с незнакомцем разговор об охоте.
Целый месяц мы каждый день встречали новых людей, и до меня окончательно дошло то, что в глубине души я всегда подозревала: а полагала я, что негры лучше всех. Не только лучше белых — тут я даже не задумывалась, ведь любой черный лучше белого,— нет, лучше всех! Да что там говорить, только белые способны взорвать воскресную школу и, ухмыляясь в телекамеру, радоваться своей «победе» — смерти четырех негритянских девчушек. От них только и жди жестокости. Но чтобы негры могли отнестись к нам с Льюной не так тепло и сочувственно, мне и в голову не приходило. Две наивные северянки, черная и белая, неожиданно вторгались в их жизнь, но даже любопытство они проявляли сдержанно и учтиво. Меня принимали как родственницу, а Льюну — как желанную гостью.
Как-то мы остановились в доме немолодых супругов с дочкой-школьницей. Мать работала на местном консервном заводе, а отец — на целлюлозной фабрике в соседнем городке Огаста. Ни разу не упомянули они об опасности потерять из-за нас работу, а их маленькая дочь и виду не подала, как боится, что в дом могут ворваться расисты. И я знала: что бы ни случилось с этими людьми потом, они никогда не станут жаловаться, что это из-за нас. Они понимали — им грозит опасность, но шли на риск. Не думаю, что они были храбрее других.
Мне кажется, Льюне понравилось, что домик у них маленький — только четыре комнаты. Тогда-то она и высмеяла плохой вкус своей матери. Желто-лиловый дом в Кливленде, одиннадцать комнат, теплый гараж, вечно изменяющий отец, их развод, ожесточенная борьба за детей и еще ожесточеннее — за собственность. К матери отошли дом и дети. У отца остались машина и новая подружка, с которой он хотел познакомить Льюну, чтобы получить «одобрение». У меня не умещалось в голове, как можно так не любить мать. Все, что Льюна в ней ненавидела, укладывалось в два слова: «желтый и лиловый».
У меня есть еще одна фотография, где к Льюне и всей нашей группе прицепился полицейский. Этот представитель лучших сынов Джорджии подъехал к нам в пустынной местности, чтобы втолковать, что на Юге мы зря растрачиваем энергию, когда на Севере, «бог свидетель», не лучше, чем у нас (он думал, что мы все там живем, и не верил, что большинство из нас — местные. Я уже тогда сообразила, что он говорит дело, но мы-то были в то время на Юге). Льюна смотрит на него с привычно приоткрытым ртом, в глазах — изумление. Я не вижу испуганных лиц, хотя все мы боялись. Что ни говори, 1965-й шел вслед за 1964-м, когда местные полицейские завели в глубь миссисипского леса и зверски замучили трех участников Движения за гражданские права. Льюна почти всегда носила плоскую черную сумку. Она стоит, прижав ее к себе, засунув палец за ремешок.
Ночью мы спали в одной постели. Вспоминали школьные; годы, любовников, которых не поняли и о которых тосковали. Она сказала, что мечтает поехать в Гоа. Я мечтала об Африке. Моя мечта осуществилась раньше: я писала под деревом стихи, когда на меня неожиданно свалилось известие о стипендии. Без сожалений бросив Фриголд, штат Джорджия, я посреди лета вылетела из Нью-Йорка в Лондон, оттуда в Каир, оттуда в Кению и, наконец, в Уганду, где и поселилась среди черного народа, по-прежнему рассчитывая на радушие и доброту, точно так же как и в Джорджии. Меня, как водится, возили по Нилу, я принимала все приглашения на обеды, где в мою честь готовились лучшие местные блюда. Ко мне относились как к вновь обретенной родне, чьи предки в давние времена сделали глупость, застряв в Америке.
Льюне я написала сразу же. Но не виделись мы еще около года. Я закончила колледж, и друзья пустили меня пожить в своей квартире в районе Бруклин Хайтс, но через месяц пришлось выселиться. Льюна жила тогда в большом доме на Девятой Восточной улице, она предложила переехать к ней, в ее три комнаты. Если бы я хоть взглянула на эту квартиру, ни за что бы не согласилась там жить. Дом стоял между двумя авеню, и подъезд не запирался. Наркоманы, пьяницы и прочая публика часто забредали ночью (а иногда и днем), чтобы поспать под лестницей или справить нужду в глубине нижнего вестибюля.
Льюна жила на четвертом этаже, в квартире, где все было белое. Ошеломлял контраст между трехкомнатной квартирой с кухней, красной ванной и вонючей лестничной клеткой. Мебелью служили большие железные кровати, оставшиеся от прежнего жильца (Льюна ободрала с них краску), и длинная церковная скамья с высокой спинкой, которую она ухитрилась привезти с Юга. Была в этой маленькой квартирке какая-то милая простота. Я тогда любила резкие контрасты, да и сейчас люблю. Окна выходили на трущобы, уродливые и разгромленные, как после бомбежки (и вроде бы враждебные, хотя наши соседи-латиноамериканцы никогда на нас не покушались. Они, видно, сами были обескуражены мраком и мерзостью этого района). А по эту сторону окна — церковная скамья, прямая и жесткая, как простертый Авраам Линкольн, безупречно белые монастырские стены да маленький, невыразимо чистый кусочек голубого неба в окне дальней спальни. (Льюна считала, что шторы на окнах не нужны, а может, у нее не было денег их купить, и мы всегда раздевались и принимали ванну в темноте, при свечах, отбрасывавших на стены бесформенные тени от наглухо закрытых ночных рубашек с длинными рукавами — мы обе носили такие.)
Шли недели, и наше взаимное уважение переросло в теплую и уютную дружбу, дарившую ощущение надежности и покоя, в котором мы тогда так нуждались. Целый день я проводила на работе в отделе социального обеспечения. Приходя домой, садилась за машинку, которая всегда ждала меня в маленькой гостиной. Льюна работала в детском саду, а вечерами учила португальский язык.