«Я твердо верю и всегда буду верить в то, что ты и другие борцы за общее дело приносите величайшую жертву народу, от глупости и безразличия которого так страдаете. Сможет ли эта трагедия, что длится уже целых три года, расшевелить умы и обратить их к нашим идеям? Сможет ли народ Франции разобраться в деле Мальви, которое является процессом над всем рабочим классом? Вчера в газетах был напечатан протест ВКТ. Итак, Мальви должен отправиться в Сен-Себастьян, а не в Германию, как утверждал эта сволочь Моррас. Поистине, к чему иметь демократические убеждения в нашей республике — и так будет продолжаться и дальше, если те, кто представляет народ в парламенте, не поднимут наконец свой голос. Что станет со всеми нами под гнетом реакции, которая набирает силу с каждым днем?»
Я нахожу, что для восемнадцатилетнего юноши он мыслил весьма глубоко и ясно, и стиль его письма достоин всяческих похвал.
Иногда по вечерам, закончив работу, он умывается над ведром, стоящим у порога мастерской, отряхивает свои плисовые штаны от налипших стружек и, так же как несколько лет назад Жорж, вскакивает на велосипед и едет по дороге, ведущей в Мельруа. Он приезжает туда в полной темноте. Деревенские улочки уже опустели, тут стоит запах супа и хлева. Он толкает школьную калитку и, обтерев сабо на пороге, стучится в дверь кухни.
— Это я, Андре!
— Входи, — откликается она.
Жермена сидит за столом, покрытым клетчатой клеенкой. Она проверяет домашние задания, но, увидев, что вошел Андре, кладет ручку на край чернильницы, заправляет упавшую прядку волос за ухо и улыбается ему.
— Я не помешал? — спрашивает он.
— Да нет, ты мне никогда не мешаешь! Я тут проверяла диктанты. А ты уже отработал? Садись же, не стесняйся!
Он усаживается возле плиты, разматывает шарф и кладет его на колени.
— Как девочки? — спрашивает он.
— Хорошо. Они уже поужинали. Спят.
— Есть новости от Жоржа?
— Сегодня утром получила письмо. Пока в их секторе спокойно, но надолго ли? А может, он мне не пишет всей правды? Ох, эта война, когда же она кончится! Он ведь столько боролся, всю жизнь не знал покоя… Как я надеюсь, что хоть тебя не возьмут, Андре! Но поговорим о другом! Ты приехал за книгами?
— Да, эти две я уже кончил: «Человек-зверь» и «Ошибка аббата Мурэ».
Он разворачивает бумагу, в которую заботливо завернул книги, и кладет их на стол.
— Погоди-ка, сейчас я тебе выберу другие.
Она берет лампу, и они идут по коридору.
В классной комнате пахнет мелом, чернилами и золой, печурка уже погасла, и ночной холод затопил комнату. Жермена открывает шкаф, где рядами стоят книги, все в черных коленкоровых переплетах с маленькой наклейкой на обложке, где от руки написаны имя автора, название книги, номер: сотни три томов, которые она ласково поглаживает по корешкам.
— Ну что ж тебе дать? Еще Золя? Я знаю, ты его любишь. Вот возьми «Землю» и «Разгром» — это прекрасная антивоенная книга. Знаешь, а ведь ты почти все здесь уже прочел. Ах, что бы мы делали без книг! Надо бы купить еще, но денег не хватает.
Он держит в руках обе книги, листает их, вдыхая знакомый запах, и внезапно у него вырывается признание: вот тут вся его жизнь — в книгах, в письмах Жоржа, и в ней, в Жермене, и во всех этих словах, во всех идеях, которые кружат ему голову. Но мастерская, но его отец, ох!..
— Да, я знаю.
Потом он говорит, что собирается уехать в город. Не в Монтаржи, нет, это слишком близко, а в Париж. Он хочет жить в Париже. Он уже написал Барлье, знакомому анархисту, который приезжал к ним в начале войны. И он очень надеется получить работу на заводе. Там, в Париже, у него будут книги, музеи, театры. А вдруг он сможет учиться рисованию по вечерам, после работы? Ему так хочется рисовать!
— Вот, погляди, это я сделал в прошлое воскресенье!
Он вынимает из кармана блокнот и показывает ей набросок: ферма, дерево, а на заднем плане низкое небо над пашней, стая ворон, и во всем ясно ощущается свинцовая тяжесть, пригибающая Гатинэ к земле в долгие зимние месяцы.
— Посмотри, вот местечко, где так и тянет повеситься в каком-нибудь сарае.
— Не говори так! Но рисунок твой хорош, знаешь! Ты ведь и правда очень способный, и как было бы хорошо, если бы ты смог учиться. Париж… да, может быть, ты и прав. Но завод… Подумай как следует! А пока что бери книги, тебе пора ехать. Отец, наверное, заждался.
На улице тьма, и он, согнувшись в три погибели, крутит педали, а сверху падает и падает на него серый снег пополам с дождем.
Андре уехал в конце зимы. Надо было бы описать его первое впечатление от Парижа, его ликование, его энтузиазм, смешанный с удивлением и робостью в ту минуту, когда он сошел с поезда на Лионском вокзале. На нем почти новый дешевенький вельветовый костюм, галстук, туфли. Он ставит чемодан между ног на тротуар и долго разглядывает толпу, лампочки, что зажигаются на фасадах домов. По правде сказать, я не знаю подробностей: моя мать рассказала мне о десятичасовом рабочем дне в предместье, о комнатушке в Марэ, которую он делил со старым анархистом Барлье, о письмах, в которых Андре так мало говорил о заводе и так много о самом городе, о его бульварах, о Елисейских полях, о Лувре, о «необъятнейшей» библиотеке, куда он ходил по вечерам.
— Сент… а дальше забыла, — говорит мать.
— Библиотека Сент-Женевьев?
— Да, кажется, так. Кажется, Сент-Женевьев.
Вот это мне легко себе представить, поскольку я и сам поздними вечерами ходил туда заниматься, когда был студентом в Париже. Тогда я еще не знал — да если бы и знал, меня это мало тронуло бы, — что он тоже сидел за одним из этих длинных столов, под лампой, изредка поднимая глаза к узеньким лесенкам, ведущим на галереи, сплошь заставленные книгами, где неслышно, как тени, скользили люди в серых халатах. Близилась ночь, ни один звук шумного города не проникал сюда, в этот храм слов, где — я это знаю! — повседневная действительность, время, пространство стираются, уступая место иному миру — не менее реальному, чем настоящий, — миру человеческой фантазии. Кого изучал он тогда — Бальзака, Флобера, Ибсена? Его мозолистые пальцы рабочего с нежностью листают страницы. Иногда глаза его смыкаются, усталость завладевает им, десять часов, отработанных в цехе, свинцом ложатся на плечи. Однажды он все-таки засыпает, уронив голову на книгу, и библиотекарь будит его, тряхнув за плечо: «Эй, здесь тебе не спальня! Для бродяг есть скамейки в сквере!» Пристыженный, он смотрит снизу вверх в разгневанное лицо, склонившееся над ним. Объяснять, оправдываться, да поверят ли ему? «В последний раз тебя предупреждаю, — бросает тот, уходя. — Смотри, я с тебя теперь глаз не спущу!» Он так боится быть выгнанным, что, почувствовав сонливость, изо всех сил вонзает себе ногти в ладонь.
Что касается уроков рисования, ему приходится временно от них отказаться: обучение стоит дорого, а ему надо экономить. Так проходят месяцы, заканчивается война, но он не участвует во всеобщем ликовании — в его глазах это скорее конец кровавого кошмара, чем победа.
А силы его мало-помалу тают. Зимой он начинает кашлять, плохо спит, его лихорадит. Он просыпается весь в поту. Заводской врач, прослушав его легкие, смотрит ему прямо в глаза:
— Ты очень серьезно болен, дружок. Тебе нельзя работать.
— А что у меня?
И тот резко отвечает:
— Туберкулез.
Удар слишком жесток. В его глазах — в моих глазах! — все внезапно расплывается, мир вдруг начинает вращаться с головокружительной скоростью и здание, которое он с такой надеждой возводил, дает трещины и готово рухнуть. Он так упорно, так страстно боролся с судьбой — и все разлетается в прах в этой серой фабричной больнице с немытыми окнами; и внезапно его сотрясает крупная дрожь, трясущимися руками он натягивает одежду, а врач продолжает:
— Тебе необходим отдых, хорошее питание, чистый воздух. У тебя есть родные в деревне?
— Да, — отвечает он как во сне, — да…
И он вернулся в деревню. Однажды вечером приехал на повозке с вокзала.
— Он так изменился, — рассказывает мать, — стал бледный, худой, глаза блестели от лихорадки. Я хотела его обнять, а он тихонько отстранил меня: «Не надо, лучше не подходи ко мне!» Он подсел к кухонному столу, положил ладони на клеенку и стал смотреть прямо перед собой, как будто видел что-то необычайное на стене, а Жермена говорила ему: «Вот ты и приехал. Хочешь, отдохни с дороги, я приготовлю тебе комнату!» Она решила поселить его в школе, в маленькой солнечной комнатке, окнами выходившей в сад, — так она могла ухаживать за ним. А мы все должны были разместиться в двух остальных комнатах. Он пошел спать. Я лежала в одной кровати с Жаклиной и никак не могла уснуть: я все видела его впалые щеки, лихорадочный взгляд, слышала его кашель в глубине коридора…
— Сколько же времени он пробыл у вас?
— Кажется, почти год. Знаешь, в те времена туберкулез — это был такой ужас! Андре не покидал своей комнаты, а нам запрещалось к нему входить. Он разговаривал с нами из-за перегородки, а иногда писал мне, как будто я жила на другом краю света. Вот, взгляни, я нашла одно из его писем.
«Моя комната, четверг вечером.
Я пишу тебе, раз мы с тобой почти не видимся из-за моей ужасной болезни, которая сделала меня затворником. Нас отделяет друг от друга лишь тоненькая перегородка, простая стена, но и ее достаточно, чтобы отдалить тебя от меня и помешать нам выразить друг другу свою любовь. В этом письме я хочу поблагодарить тебя за те две книжки, которые ты подарила мне к Новому году. Я обязательно хочу поблагодарить тебя, чтобы ты не сомневалась в том, как бесконечно я тронут твоим нежным вниманием ко мне. Надо ли говорить тебе, что, получив их, я плакал от умиления?! Тебя это не должно удивлять: я ведь теперь часто плачу. И однако, я все же сообщаю тебе об этом, Луиза, потому что хочу, чтобы ты знала: мои слезы иногда бывают вызваны чувствами, которые нельзя назвать чисто эгоистическими. Сегодня вечером меня вдруг охватила тяжелая печаль — как будто черная, мрачная туча застлала мне глаза. Она принесла с собой что-то такое, что подавило мою волю, ибо сквозь тьму, окутавшую меня, все окружающее становилось особенно зловещим. Я думал о всех тех жертвах, которые ты приносила и до сих пор приносишь мне, так же как милые, доб