Красные сабо — страница 27 из 56

Эта назидательная история высоко превозносит весь собачий род, но я видел в ней прежде всего звериные клыки и звериную силу. В Монтаржи, в городском саду, мне показали бронзовый памятник, поставленный в честь вышеописанного события. Пес бросается на Макэра. Своими мощными лапами он вцепился в тело человека, тот шатается, и его лицо, как и жест руки, пытающейся оттолкнуть напавшего на него зверя, выражает беспредельный ужас. Это зрелище вновь привело мне на память волка, и я со страхом, а не с восхищением созерцал эту скульптуру, возвеличивающую природу неумолимой жестокости. Поэтому неудивительно, что во всем мною написанном впоследствии присутствует довольно много собак и все они играют не слишком благородную роль. А еще в моих произведениях много всяких насекомых, и деревьев, и папоротников, и оленей, и кабанов. У каждого из нас есть свой набор любимых образов, и самые живые, самые яркие из них те, что принесены из детства. Так, для меня это — лес с его шепотами, тенями, призраками.

Время от времени отворялись ворота замка. Неудержимым потоком вырывалась оттуда охотничья кавалькада и неслась по проселкам, между полей с гиканьем, ржанием, лаем, под звонкое пение рога, в который дул здоровенный краснорожий парень с огненной шевелюрой и в такой же огненной ливрее. Вся эта дикая свора, наводившая на меня страх, потому что я с бессознательным отвращением чуял в ней запах смерти, с шумом проносилась мимо нас к лесу, темной стеной стоявшему вдали. По дороге им еще нужно было пересечь железнодорожные пути, и иногда все это сборище убийц наталкивалось на опущенный шлагбаум и вынуждено было пережидать проходящий поезд, со свистом окутывавший их облаками пара. Но вот пролетал последний вагон, кавалькада с воем и ревом врывалась в лес и неслась по просекам и лужайкам, до самого вечера оглашая их криками, лаем и зовом рога.

Однажды вечером, когда мы с отцом на велосипедах возвращались в деревню, крупный олень внезапно выскочил из чащи метрах в двадцати от нас; в несколько прыжков он одолел просеку и скрылся в дубраве. Он был такой громадный, с такими великолепными, царственными рогами, что показался мне волшебным видением, призраком доисторической эпохи. Охотники были уже близко, мы весь день слышали, как они прочесывали лес; вскоре один из ловчих вылетел из-за кустов, натянув поводья, он осадил коня и крикнул:

— Оленя не видали? Мы потеряли след там, на повороте.

— Видали, — сказал отец.

Я взглянул на него, сердце мое заколотилось.

— Он там. Только что пробежал. Вон в ту сторону!

И он уверенно указал направление, прямо противоположное тому, куда скрылся олень.

— Туда? Отлично, теперь он наш! — грубо заорал ловчий, даже не подумав поблагодарить, что, в общем-то, было справедливо, так как сумерки сгущались и у охотников, сбитых нами с толку, было маловато шансов заполучить свою добычу. Широким взмахом руки ловчий в свою очередь направил всю охоту, как раз выехавшую из чащи, по ложному следу.

Отец мой отвернулся от них и молча стал раскуривать сигарету. Я тоже молчал: мы понимали друг друга без слов, ведь мы с ним были в одном лагере, а лес, избавившись от охотников, вновь стал спокойным и прекрасным. Без сомнения, отца научил всему этому дед, как научил он его различать деревья, насекомых и грибы, держать пилу и топор, класть кирпичи, обрабатывать землю, от него шло все отцовское умение, мастерство, не показное, но уверенное, и многое он сумел передать и мне. Да, глубоко сидело в нас неистребимое недоверие к сеньорам, к хозяевам, к сильным мира сего, глухая ненависть и еще страх, рождающий хитрость. Своими корнями ненависть, страх и хитрость уходили в далекое прошлое нашего племени, и я живо ощущаю их в себе — хотя и пытаюсь себя убедить в том, что чувства эти несколько иные — они в любую минуту готовы подняться из неизведанных глубин души, подобно тому как вырастают ничем не истребимые пырей или плющ.

Я катил на велосипеде по просеке вслед за отцом, лиловые сумерки окутывали лес, и вдруг я ощутил себя необыкновенно счастливым.

— Порядок? — спросил отец.

— Порядок.

— Давай-ка поднажмем! Скоро совсем стемнеет.

Помолчав, он невнятно пробормотал что-то вроде «Сволочи проклятые!», чему я несказанно удивился, я никогда не слышал от отца никаких ругательств. Вот тогда-то я и почуял под этой мирной и смиренной личиной глубоко запрятанную и обычно сдерживаемую, обуздываемую ярость — ту ярость, что разжигала Жакерию, а в наше время горела в глазах забастовщиков.


Как чудесно было забираться на чердак, особенно в дождливые дни, когда нельзя было играть ни в песчаном карьере, ни в саду, а бабушка, возившаяся в кухне, начинала ворчать, что я путаюсь у нее под ногами. Я заявлял:

— Ладно, тогда я пошел на чердак!

— Осторожнее там! Смотри не сломай себе шею.

Улучив минутку, когда дождь ослабевал, я пробегал по двору. Теперь нужно было взобраться по большой приставной лестнице к чердачному окну, и подъем этот казался мне небезопасным, особенно в конце, когда, добравшись до последней перекладины, я должен был оторвать руку от опоры и приподнять неподатливую щеколду. Другой рукой я цеплялся за лестницу, больше всего страшась взглянуть вниз — от высоты меня начинало мутить. Наконец щеколда поддавалась, и я на коленях переползал через порог, думая о том, что потом придется ведь еще спускаться вниз, в эту головокружительную пустоту. Но, поднявшись на ноги, я испытывал чувство облегчения, я был доволен собой. Отсюда мне были видны сады, двор Дюмарселей, поля вблизи кладбища, а дальше, за железной дорогой, темная кромка леса, очертания которого были немного расплывчатыми из-за дождя, а над ним рваные облака. Отсюда, сверху, весь мир смотрелся по-иному, он был словно распахнут и казался невесомым, широкий мир, на который имел право тот, кто прошел испытание подъемом.

Думая об этом, я, кажется, начинаю понимать истоки одного сна, который долго преследовал меня и превратился в конце концов в навязчивый кошмар. Я карабкаюсь по узкой лесенке, она становится все более отвесной, все круче, и вдруг я замечаю, что она никуда не ведет. Я судорожно цепляюсь за выступы стены, повисаю в пустоте, потом долго, невыносимо долго ощупью спускаюсь вниз, борясь с тяжелым головокружением. Пожалуй, я так и не перестал взбираться по этой знаменитой лестнице, но только теперь там, в ночи, меня уже не ждут ни чердак, ни его чудеса.

Отвернувшись от окна, я приступал ко второму этапу своего приключения, которое также было не совсем безопасным. На чердаке дед просто настелил поверх балок несколько длинных и довольно шатких досок, между которыми проглядывала штукатурка потолка, по ним нужно было ступать совсем осторожно. У меня уже накопился некоторый опыт в этом деле, и с осмотрительностью и ловкостью мореплавателя, лавирующего между рифами, я продвигался вперед, думая о том, что, оступись я и провались между балками, я наверняка пробью потолок и так и застряну в нелепой позе. Я представлял себе, как раскудахчется моя бабушка, услышав грохот и увидев в дыре на потолке мои болтающиеся ноги. Придется звать соседей, вытаскивать меня с помощью веревок! Но мне удавалось благополучно миновать опасные места, и я добирался до более прочного настила под слуховым окошком, где были свалены старый матрац, всякие ящики, ножки от железной кровати, остов велосипеда. Нет, наш чердак не походил на чердаки богачей, где, порывшись, можно отыскать сокровища, — это была обыкновенная свалка старья, покрытого пылью. Но все же здесь я мог побыть один, здесь царила тишина, нарушаемая лишь хлопаньем дверей внизу да приглушенным голосом Мины, распекавшей кошку.

Да, я с удовольствием бы и сейчас покопался в коробках с почтовыми открытками и старыми газетами, как тогда, в детстве. Тем более что опять идет дождь — один из тех унылых холодных дождей, которые, зарядив с утра, льют и льют себе без передышки. Если к полудню не прояснится, дождь так и будет моросить до вечера, а значит, и стемнеет сегодня раньше времени. Вообще здесь, на Севере, октябрь — это почти зима. Да, нынче вполне подходящий день, чтобы побывать на чердаке, верно еще хранящем тепло сентябрьских дней, забраться туда и посидеть, слушая, как барабанят капли по черепице, словно по крыше быстро-быстро бегают птицы. Но я прекрасно знаю, что с тех пор, как дом продан, все там изменилось, даже если новые владельцы и оставили на месте чердачную лестницу. После смерти Алисы члены семьи поделили меж собой всю лучшую мебель, фотографии, безделушки. А старьевщик за несколько су скупил и увез остальное.

— А что нам было делать со всем этим? — удивляется мать.

Я думал, она добавит: со всем этим старьем. Но она удержалась. Наверное, после смерти отца, когда то, чем она жила в настоящем, сразу вдруг рухнуло, она тоже начала понемногу ценить память о прошлом и предметы, которые с ним связаны.

— А открытки, патефон, пластинки? Ты помнишь «Рамону»?

— Часть открыток забрала Симона, патефон и пластинки у Сильвии. А остальное… Я ничего не хотела брать.

— А газеты, которые были на чердаке?

— Старьевщик вынес их и сжег. Я помню, он еще жаловался: какая, мол, у вас там свалка! Он уехал, а от газет остался только пепел в саду.

А мне хотелось бы полистать хоть несколько номеров «Иллюстрасьон» за 1914–1918 годы, потому что чердак, как это ни странно, для меня был связан прежде всего с войной. Скрючившись в неудобной позе на дырявом матраце, из которого во все стороны вылезал пыльный серый волос, я читал патриотические статьи, где говорилось о «наших доблестных солдатах», о «бошах» и победе над ними; особенно зачаровывали меня фотографии, все одного и того же светло-коричневого тона, — вот они-то недвусмысленно повествовали о бедствии. Пусть даже горы трупов на грязной, ощетинившейся колючей проволокой земле назывались «врагами», это я прекрасно понимал, потому что начитался газетных басен, но все равно передо мной лежали мертвые люди. Были на этих снимках и деревни, превращенные в груды камней, развороченные траншеи, лунные пейзажи полей, изрытые кратерами снарядных воронок, поваленные деревья со сломанными ветвями, среди которых пробирались солдаты в касках, держа ружья, как вилы, наперев