Потом я отправлялся к дяде в его мастерскую, играл там с чурочками или наблюдал, как он орудует широкими блестящими ножами и стамесками.
— Держись подальше, — предупреждал он, это дело опасное. Я знаю одного маленького мальчика, которому так вот взяли да отрезали нос!
А еще мне не разрешалось лазить по приставной лестнице и по шатким мосткам, ведущим на чердак, и в подземный лаз, выходящий к портомойне. Зато я мог сколько душе угодно примеривать готовые сабо, а время от времени дядя дарил мне парочку сабо, украшая их специально для меня рисунком оливковой ветви.
Дом с лавкой выходил на узкую улочку. В базарные дни крестьяне оставляли возле дома свои велосипеды, и, несмотря на грозное объявление, гласившее: «Здесь мочиться воспрещается», вокруг царил мощный аммиачный запах, смешанный с едкими запахами дубильни, стоявшей напротив. Такие крепкие ароматы незабываемы.
Иногда я заходил в спальню Жаклины, расположенную над лавкой, и, выйдя на балкон, любовался сверху гигантом сабо. Жаклина рассказывала мне, что однажды ночью какой-то великан повесил его тут, да так и позабыл забрать.
— Ну как, негодник, — говорила она, — ты хорошо учишься в школе? Посмотри-ка, скоро тебе будет чем заняться! — и она указывала на полки, забитые книгами.
Ей было тогда года двадцать два, двадцать три. Она недавно вылечилась от туберкулеза, которым заболела, учась в Педагогическом институте, и теперь работала учительницей в департаменте Сена-и-Марна. Но каждую субботу она укладывала свой чемодан, садилась в поезд и приезжала на воскресенье к родителям.
Я часто заставал ее за чтением или за игрой на скрипке; она играла, стоя у окна. Струны стонали и гудели под ее смычком. Подбородок, которым она прижимала инструмент к груди, был странным образом перекошен, а щеки тряслись то ли от усердия, то ли от волнения. Я глядел на нее, усевшись по-турецки на подушках дивана, но очень скоро скука одолевала меня и мысли обращались к лавке или к мастерской, где работал дядя и где можно поиграть в чурочки.
Жаклина опускала скрипку и вытирала подбородок платком.
— Ну как, нравится тебе музыка? — спрашивала она. — Ты хотел бы научиться играть?
Я не осмеливался сказать «нет» и уклончиво говорил:
— Не знаю.
Потом она ставила на патефон пластинки и благоговейно слушала звучную, патетическую музыку, наводившую на меня тоску.
Наконец меня окликали снизу:
— Спускайся, мы уходим!
Отец подсаживал меня впереди себя на раму велосипеда, и мы ехали домой вдоль лугов и полей; холодный моросящий дождь летел навстречу, покалывая щеки.
Мало-помалу бакалея исчезла из дядиной лавки, уступив место сабо и прочей обуви. Дядя завел себе постоянных клиентов среди рабочих и особенно среди крестьян, приезжавших по субботам из деревень на базар — в такие дни лавка была полна народу. Все эти добрые люди грелись у печки, толковали о зерне и свекле, но дядя неизменно и вроде бы незаметно ухитрялся любой разговор свести к политике. Он был не из тех торговцев, которые осторожности ради скрывают свои убеждения или вовсе их не имеют. Нет, он открыто выражал свои взгляды, но делал это столь добродушно, что мало кто из клиентов сердился на него. И однако, некоторые буржуа в квартале косо поглядывали на дядю и шипели, что сабо над дверью не зря выкрашено в красный цвет.
— Ну ладно, так-то оно так, — наговорившись, заключал какой-нибудь крестьянин, — а теперь вот что: подберите-ка для меня пару сабо, да покрепче!
И вытаскивал из кармана мерку, сделанную из ветки орешника, чтобы легче было подобрать удобную пару.
В будние дни в лавке бывало потише, и дядя мог свободно располагать своим временем. Поутру он растапливал печку, распахивал ставни и, устроившись за прилавком, начинал скручивать свою первую за день сигарету. Потом он надевал очки и открывал книгу. Если появлялся покупатель, он старательно закладывал страницу, беседовал с пришедшим, подбирал ему нужный товар, а после его ухода вновь принимался за чтение.
Довольно скоро лавка стала чем-то вроде литературно-политического салона, где собирались обычно по вечерам. Дядя расставлял стулья вокруг печки, собеседники сидели или стояли, опершись на прилавок. Кого здесь только не было: нотариус Гайон, агроном Рене Дюмон, поэт Марсель Беалю, учителя коллежа Баррель, Казале, Тартенвиль и даже Анри Лефевр, который преподавал философию. Был и Гере, пробовавший себя на журналистском поприще, и Рамо, торговец углем. Появлялись здесь и некоторые профсоюзные деятели, и коммунисты, которые в иные времена пробирались в лавку тайком, пряча лицо в поднятый воротник пальто и проверяя, не идет ли кто следом. Все эти люди были левыми, кто больше, кто меньше, и все они вечно спорили и ссорились. Сам Жорж говорил медленно, подбирая нужное слово, но к нему прислушивались. Много лет спустя Дюмон, один из самых постоянных посетителей, написал в своем предисловии к дядиным мемуарам, что он всегда встречал в его лице «ценнейшего политического советчика».
В 1934 году им было о чем поговорить, а уж в последующие годы и подавно. Я слышал их разговоры о «Боевых крестах», о фашистах, о деле Стависского, о префекте парижской полиции Кьяппе… Иногда голоса становились громче:
— Да разве эти прогнившие радикалы способны остановить правых!
— А твои фанатики коммунисты?!
— Ну ладно, ладно, — успокаивал их дядя. — Сейчас не время ссориться.
Мой отец не одобрял эти дискуссии, считая их слишком «умными», и, посидев, тихонько уходил на кухню к Жермене — с ней ему было легко, она умела его слушать.
— Ну, что хорошего на заводе? — расспрашивала она. — Как настроены рабочие?
— Все бурлит. Конечно, мы против «Боевых крестов», но и правительству больше никто не верит. Блюм и Народный фронт — вот что нам нужно.
Отец принимался сворачивать сигарету, Жермена помешивала суп, а из лавки доносились пылкие речи и громкие возгласы.
В нашей кухне на этажерке стоял радиоприемник, маленький черный ящик с батарейками и проводом, ведущим к антенне, стоявшей в саду. Когда его включали, он сперва извергал из себя хрип, скрежет и свист, потом, по мере настройки, звук очищался, переходя в голос — чуть гнусавый и таинственный. Если передавали музыку, нам с матерью еще разрешалось разговаривать, но вот начинались последние известия и — боже упаси было раскрыть рот! Отец сидел, приложив ухо к репродуктору, при малейшем шорохе со стороны раздраженно грозил нам и по окончании недовольно вздыхал и хмурился:
— Плохо все это кончится!
— Что там еще? — спрашивала мать, которая за приготовлением ужина ничего не слышала.
Отец говорил о Даладье, Кьяппе, Муссолини, Гитлере. Имя «Муссолини» страшно веселило меня. Шла зима 1934 года, и мне еще не было шести лет. Отец жадно от начала до конца выслушивал новости, вид у него был крайне встревоженный, по его мнению, мир сошел с ума.
Я спрашивал:
— А что такое «Муссолини»?
— Это вождь итальянцев, — шепотом говорила мать.
— Итальянцев?
Отец кричал:
— Господи, да помолчите вы!
Впрочем, все это меня мало интересовало. Мне становилось скучно, и я спрашивал у матери:
— Рассказать тебе уроки?
Мы оставляли отца, с маниакальным видом внимающего треску и писку приемника, и уходили в столовую. Там мы усаживались рядышком на кровать, мать открывала учебник, клала его на колени, и я единым духом выпаливал что-нибудь вроде: «Наши предки галлы были белокурыми и голубоглазыми. Они жили в хижинах. Их священники назывались друидами, своими серпами они срезали ветки омелы и украшали ими священные дубы» или же: «Король Генрих IV решил, что у французов по воскресеньям будет курица в горшке, и французы были очень довольны». Иногда мать поправляла меня: «У всех французов», ведь, чтобы получить хорошую отметку, требовалось пересказать текст слово в слово.
— Ну молодец, — говорила она, когда я замолкал. — Это ты выучил. Завтра утром, когда встанешь, перечитаешь еще разок.
Потом я разглядывал картинки в учебнике: Верцингеторикс на лошади, со своим щитом и висячими усами; крестьяне за столом вокруг горшка с той самой знаменитой курицей, а в рамочке над ними развеселое лицо короля Генриха. Все они казались мне гораздо более реальными, чем какие-то Даладье и Муссолини.
Как-то вечером отец ворвался к нам в столовую:
— В Париже дерутся! Двадцать человек убито, сотни раненых…
— Но кто же?
— «Королевские молодчики» напали на солдат национальной гвардии. Хотели захватить Палату депутатов!
В газетах замелькали крупные черные заголовки и фотографии: каски, ружья, а вот какая-то странная масса на тротуаре, похожая на неряшливый сверток одежды, из которого торчит окостеневшая рука — значит, это мертвец. Стояла зима. В заледеневшем саду хозяйничали целые полчища голодных дроздов. По утрам, когда мы вставали, на улице было совсем темно, лишь позже медленно, словно нехотя, поднималось в морозной дымке мутно-красное солнце. Сыпал снег, за его пеленой заводские сирены звучали как-то приглушенно, прохожие шагали медленней и осторожней, свежая белая пелена поскрипывала под ногами и шинами велосипедов. По мне, лучшей погоды и быть не могло. Я выбегал во двор, лепил снежки и, запрокинув голову, широко раскрывал рот, ловя снежинки, таявшие у меня на языке.
Однажды февральским вечером «королевские молодчики» устроили свое сборище прямо здесь, в двух шагах от рабочего поселка. Перед залом, где они собрались, столпились возмущенные манифестанты, их становилось все больше и больше, толпа затопила всю улицу, напирала на полицейский кордон, с трудом сдерживавший ее.
Особенно много пришло железнодорожников и заводских рабочих, в спецовках, в каскетках, сдвинутых на затылок, некоторые из них приехали на велосипедах, другие пришли пешком. Зал уже почти наполнился. Иногда какой-нибудь опоздавший протискивался мимо полицейских, предъявив им пригласительный билет, и торопливо взбегал по ступенькам под улюлюканье толпы. Охранники, выставленные «королевскими молодчиками», — здоровенные громилы с серыми нарукавными повязками — стояли по обе стороны двери, кидая на толпу свирепые взгляды. Но и они начали проявлять беспокойство по мере того, как толпа манифестантов росла и сильнее напирала на цепь полицейских, которые медленно отступали. Из гущи толпы неслись крики, которые подхватывали все собравшиеся: «Долой фашизм!», «В тюрьму заговорщиков!» В зале уже началось собрание, слышались голоса выступавших, и возмущенный гул на