улице все усиливался, гнев нарастал при виде врага, нагло явившегося в их рабочее предместье с целью провокации. Позже дядя подробно описывал мне происходившее: возмущенные лица, поднятые кулаки, флажки, красные знамена, реявшие в вечернем сумраке. Он говорил, что эта стихийная сила поражала, но также внушала страх. Я помню это место — «Банкетный зал», где устраивались семейные торжества, встречи, дружеские вечеринки. Напротив, по ту сторону улицы, начинались сады и огороды, а за ними луга, спускавшиеся к реке. В тот вечер с реки дул холодный ветер, неся с собой запахи тины и навоза.
Какой-то человек взобрался на каменную ограду и обратился с речью к толпе — он кричал, что эти люди хотят задушить Республику, что рабочий класс не допустит этого, он будет бороться до полной победы. Каждую фразу толпа встречала одобрительным ревом и поднятыми кулаками. Под ее напором заслон был прорван, и полицейские поспешили укрыться за воротами. Охранники на крыльце все еще хорохорились, но и им, очевидно, тоже стало не по себе. Кто-то из них крикнул в толпу: «Агенты Москвы!» Тогда коммунисты вытащили из-под курток ручки от мотыг и пригрозили «излупить этих фашистов». Толпа преобразилась во внушительный боевой отряд, готовый к действиям, со своими вождями, отдававшими приказы, которые молниеносно облетали собравшихся.
И тут Жорж решил, что с него хватит. Это было сильнее его: он не желал быть в лагере тех, кто прибегал к насилию, диктуя свои законы. Таков уж он был, мой дядя Жорж! «Ребята просто озверели, и мне вдруг стало противно. И потом, нас было больше, и мы были настолько сильнее их!..» Разумеется, с такими принципами не делают революцию. Я пытался втолковать ему это позже, уже после войны, когда он мне рассказывал все эти истории и мы подолгу спорили, сидя в его мастерской, но он возражал: если отвечать на насилие насилием, то рискуешь сам уподобиться нападающему, а это чревато ужасными последствиями… «Даже Троцкий… представляю, что бы он натворил, придя к власти!» По этому вопросу мы могли дискутировать до бесконечности — я кричал, что с такими убеждениями ровным счетом ничего не добьешься, что нельзя мириться с несправедливостью, что, в конце концов, бывают и справедливые войны. А он твердил мне о Толстом и Ганди. Я увязал в рассуждениях, оправдывающих насилие, которого в глубине души и сам страшился, а он блуждал в тумане своих утопических взглядов, уводивших его далеко за пределы реальной действительности. Наконец мы оба уставали.
— Ладно, бог с ним… — говорил он.
Положив стамеску, он начинал скручивать сигарету. Иногда я злился на него за упрямство, а он кричал мне: «Ты совсем сектантом стал!» Вернувшись домой, я мысленно продолжал с ним спорить. Что-то подсказывало мне, что в жизни все гораздо сложнее, чем в теории, я прикидывал так и эдак, чувствуя, что совсем запутываюсь. Мой дядя обладал одним драгоценным умением: разбередить душу, лишить ее покоя.
Итак, в тот вечер он почувствовал, что сила берет верх, и тогда он ушел. Когда он вернулся домой, Жермена сидела в кухне и читала. Она подняла на него глаза:
— Ну, как там все кончилось?
Он рассказал ей о толпе, о криках, о ненависти и как он внезапно взял и ушел. Тогда, отложив книгу, она сурово взглянула на него:
— Значит, ты бросил товарищей в беде?
— Я не хочу быть с теми, кто наносит удары.
— А разве те, другие, не собирались тоже наносить их?
Они препирались некоторое время, потом она повернулась к нему спиной, и Жоржу ничего не оставалось, как отправиться спать. Совесть у него была неспокойна, но, убедив себя, что возвращаться все равно уже поздно, он в конце концов заснул.
На следующий день утром кто-то барабанит к ним в дверь. Это Райяр, секретарь ячейки, коммунист, небритый, с серым лицом, с ужасом, застывшим в глазах. Он коротко рассказывает, что накануне все обернулось очень скверно: началась стычка и фашисты стреляли. Серьезно ранен Блези, двадцатилетний рабочий парень. Он упал, обливаясь кровью, и его отвезли в больницу. Райяр сейчас идет туда узнать, как дела, но боится, что случилось самое худшее.
— Я пойду с тобой, — говорит дядя.
По дороге тот рассказывает подробности. По окончании сборища фашисты вышли все вместе, под охраной полиции. Сперва обе стороны обменивались лишь угрозами и ругательствами, а стычки начались дальше, на главной улице и в прилегающих улочках. Некоторые манифестанты запаслись рукоятками от мотыг, а фашисты были вооружены револьверами и дубинками. Вдруг один из них выстрелил, и Блези рухнул на тротуар.
На больничной койке юноша, с закрытыми глазами, бледный как полотно, метался в бреду. Возле него сидела мать, худая женщина в сером платье, и, когда Райяр подошел к ней со словами: «Мы с тобой, товарищ!», она встала, чтобы пожать ему руку. Она называла их обоих «мсье» и рассказала, что пулю удалось извлечь, но сын очень ослабел и плохо провел ночь. Вид у нее был какой-то ошеломленный, но она не плакала.
— Какие варвары эти фашисты! — повторял Райяр. — Да, ему скверно приходится, но вы не горюйте, он скоро поправится.
Мальчик умер несколько дней спустя, и за его гробом шла громадная процессия: в основном рабочие из Монтаржи и Шалетта, но были также и люди в шляпах, и крестьяне, спустившиеся с холмов и оставившие свои телеги на Пати. Прибыли также делегации от Союза коммунистической молодежи и от компартии из Монтеро, Орлеана и даже из Парижа. Местный депутат-радикал, который хотел пойти во главе траурного шествия, был с позором изгнан и вынужден был шагать в общей толпе. Коммунисты кричали: «Отомстим за Блези!», над головами идущих реяли красные и трехцветные знамена, колонны людей двигались через город. Торговцы в тот день закрыли лавки и опустили жалюзи. Смерть и страх мятежа витали в воздухе, но все обошлось, и жандармам, стоявшим на пути шествия, так и не пришлось вмешаться. На кладбище над могилой произносились речи, говорили о погибшем мученике, о варварстве фашистов, о большей, чем когда-либо, решимости продолжать борьбу. Родители, убитые горем, слушали, стоя среди толпы, среди развевающихся знамен, и казались совсем маленькими.
Накануне выборов к нам забегала Алиса, она подсаживалась к кухонному столу и спрашивала отца:
— Ну, за кого голосуем?
— За социалистов, — коротко отвечал он, не вдаваясь в разъяснения.
— Ладно.
Для большей уверенности — я думаю, он боялся, как бы она не напутала, — он записывал ей имя кандидата на клочке бумаги.
— И Мине передай!
— Хорошо.
С моей матерью отец обсуждал и взвешивал достоинства кандидатов-коммунистов и социалистов, но, как правило, они были заодно и, я думаю, голосовали всегда вместе за одного кандидата. Как, впрочем, и все остальные члены семьи. Тут особенно не распространялись о своих мнениях. Все само собой разумелось. Не голосовать же за хозяев или за этих кюре! Так же единодушно вступали в профсоюз: это было ясно как божий день. После многих веков крестьянской жизни, полной унижений, покорности и смирения, которые им проповедовали деревенские кюре, они, попав на заводы, мало-помалу открыли для себя истину, что и они тоже люди и что, объединившись, они могут заставить бояться себя. В нашей семье все началось с деда, порвавшего с церковью, несмотря на сопротивление и всевозможные уловки женщин. Именно он пробил эту брешь и уж наверняка понимал все значение совершенного, ибо упорствовал в своем неверии до самой смерти. Тогда-то и забрезжила надежда, почти недостижимая, часто противоречивая, но после долгой беспросветной ночи и ее бледный свет сулил зарю.
Я вспоминаю о словах. Я открывал для себя какие-то вещи, явления и учился называть их. Были слова свежие, радостные, например сад, смородина, зяблик, роза, лес. Были опасные: нож, собака, паук, змея. Были еще и другие — огромные и мрачные: завод, гудок, катафалк. А еще я знал слова: революция, социализм, Россия, красное знамя… Я не очень-то понимал их, эти слова, которые то и дело слышал из дядиных уст, но всем своим существом ощущал их особый привкус, особое звучание: так звучит мечта; чтобы понять, я спрашивал: «А революция — это что?» Мне объясняли, я кивал, взрослые добавляли: «Погоди, подрастешь и поймешь сам».
И вот в 1936 году эти слова стали разрастаться и взвились к небу, рея на ветру в красном зареве знамен. Мой отец все с большей жадностью слушал новости по радиоприемнику. Еще он ходил на собрания в «Банкетный зал», а однажды, в воскресенье днем, взял туда и меня. Были флажки, песни, толпа в каскетках, аплодисменты и оглушительные крики, сопровождавшие появление оратора на трибуне. Выступал Блюм, он показался мне огромным и таким непохожим на тех, кто собрался здесь его слушать, в своем двубортном пиджаке, при галстуке, с очками в металлической оправе и элегантной манерой мягко поднимать руку, призывая к тишине. Потом зазвучал его голос, выразительный голос красноречивого оратора, то взволнованно взлетающий, то падающий, прерывистый, почти рыдающий. Оглядевшись, я увидел напряженные лица, блестящие глаза и сразу позабыл о разнице между говорящим и нами. Я услышал знакомые уже слова и другие, непривычные: оплачиваемые отпуска, сорокачасовая рабочая неделя, достоинство, справедливость, прогресс — и часто повторяемое слово «товарищи». Он поднял кверху сжатый кулак. Зал взревел: «Народный фронт!» — и разразился оглушительной овацией. Я взглянул на отца, он, по-моему, даже забыл обо мне. Я потянул его за рукав, тогда он посадил меня к себе на плечи, и я, взлетев над морем каскеток, увидел Блюма, с улыбкой пожимавшего протянутые к нему руки.
Позже, когда на закате мы возвращались домой, отец сказал:
— Если мы победим, он будет нашим президентом, понимаешь?
— Он похож на учителя.
— И верно, только он самый главный и самый добрый учитель.
Отец питал слабость к Блюму: «Он, конечно, не из рабочих, но он все понимает, и у него есть сердце. Он стоит за нас, и ему можно доверять».
Однако он с симпатией относился также к коммунистам: они все из народа, говорил он, даже их вожди — это рабочие, они преданы своему делу и не задирают нос. И все же говорил он о них с какой-то заминкой; теперь я думаю: как это ни парадоксально, он, пожалуй, считал, что они слишком уж похожи на него самого. И, напротив, то, что Блюм, интеллигент, ученый человек, писатель, решил посвятить свою жизнь делу народа, привлекало и трогало отца. В этом была какая-то героическая решимость.