Красные сабо — страница 48 из 56

Ночь опустилась на землю, пока я бродил улочками вокруг коллежа. Зажглись фонари, всё такие же тусклые и унылые. В этот час прохожие на улицах редки, за ставнями домов приглушенно бормочут телевизоры, а открытые окна светятся голубоватым аквариумным светом экранов. Какая тяжкая пелена грусти лежит на этом городке, где все обрекает его жителей на скудную затворническую жизнь! В этих домишках, где хмуро господствует серый цвет — и на фасадах, и на ставнях, и, чуть потемнее, на черепичных крышах, будто отражающих вечно затянутые тучами небеса, — течет по извечной своей колее серая жизнь. Конечно, существуют радостные минуты детства, короткие безумства юности: любовь, вино, велосипедные гонки, — но через несколько месяцев, самое большее через несколько лет все попадает под серый тяжкий пресс тишины. Люди обосновываются в своем жилище, замыкаются в нем, и безбрежный мир съеживается до пределов семьи, ремесла и домашнего очага, где из поколения в поколение повторяются одни и те же привычные ритуалы: праздники, церковные обряды, кино по субботам, прогулки по воскресеньям, и только какая-нибудь историческая драма или чья-то личная трагедия способны на мгновение пошатнуть это устоявшееся существование. Но быстро, очень быстро порядок восстанавливается, и я всей кожей чувствую давящую силу этой осторожной устойчивости, отвергающей всякие жизненные бури. Приключения вызывают порой интерес, но на расстоянии, и пусть их переживают другие, а мы только тайно помечтаем о них. И однако, в этом узком мирке процветают мелкие добродетели, расхожая мудрость и смиренные страсти, вложенные в основном в дом и сад. О эта ужасная провинция! Ужасная вдвойне оттого, что под нею лежит эта скудная неблагодарная земля, без таких упоительных открытий, как море, могучая река, необозримая равнина, теряющаяся на горизонте. Вот от чего я бежал в юности, и все же, все же я знаю, она намертво приросла к моей коже, мне не избавиться от нее, как никогда не забыть ни тумана, ни холодов, проживи я на солнечном Юге хоть сто лет.

Я прошел мимо старой почты, где моя мать проработала больше сорока лет, сидя в темном закутке с матовым стеклом в окне, забранном толстыми железными решетками, отгораживавшими ее от внешнего мира. Мне случалось стучать в это окошко, когда я возвращался из коллежа. Мать открывала его, и мы обменивались несколькими словами, за ее спиной я видел стол, заваленный пачками денег, и дверцу сейфа.

— Ну, до вечера, — говорила она. — Мне надо побыстрее сдать кассу.

— Ты поздно вернешься?

— Надеюсь, не очень.

— Ладно, я пошел. Пока!

И вот я снова в этом переулке, под булькающим дождем. Я направляюсь к улице Доре, там хотя бы витрины освещены и можно встретить солдат, что по двое, по трое возвращаются к себе в казармы. Теперь здесь на месте старых кафе полно баров с игральными автоматами и неоновым освещением, но, несмотря на шум и яркий свет, ничто не в силах стереть грусть с лица этого города.


В детстве передо мной не стояла проблема неравенства: мы все были одинаково бедны, или, если точнее, все «жили скромно». Беднее нас были только русские, украинцы и поляки — эмигранты, жившие на другом берегу реки, в заводских кварталах. Мы их почти не видели. У них были свои школы, свои праздники, своя деревянная церковь с колокольней, с луковицей, обшитой цинком. То была крошечная иностранная территория, где звучала разноязыкая речь. Те, кто не хотел селиться в рабочих поселках, ставили себе в стороне маленькие домики с садом и огородом, где росли огурцы и подсолнухи. Мы говорили об эмигрантах с легким пренебрежением, но, если бы им вздумалось поселиться среди нас, никто не стал бы возражать и их детей мы приняли бы в свою компанию.

А буржуа: врачи, адвокаты, инженеры, крупные коммерсанты — жили в основном в Монтаржи, и их мы тоже видели очень редко. Они вращались в своем особом мире, как правило, посылали своих детей в частные школы и в нерабочие часы старались держаться на расстоянии от людей попроще. Эти парвеню разыгрывали из себя аристократов, важничали и задирали нос в церкви, на конных состязаниях, а по воскресеньям выезжали на прогулку всей семьей, с детьми и собаками, на автомобилях и катили по дороге на Покур, по самым красивым лесным угодьям. Что касается графа де Грамон, то он наезжал из Парижа с кучей гостей только для того, чтобы поохотиться, ни с кем из местных жителей не общался и, вероятно, с одинаковым презрением относился и к буржуа, и к «прочей швали».

Буржуа стремились воспитать в своих сынках крепкую хватку, а в дочерях — способность обольщать. А нас призывали никуда не стремиться, сидеть себе на месте! Самым способным была уготована карьера школьного учителя — предел мечтаний! Мне кажется, моему отцу хотелось бы сделать из меня инженера, конечно, не выпускника прославленного высшего учебного заведения, о которых он, наверное, мало что знал и которые, несомненно, казались ему совершенно недоступными; нет, он видел меня скромным заводским инженером с дипломом местного технического училища. Честолюбивые устремления внушали ему страх. Еще в школе его убедили, что нет худшего порока. Возьмите, например, честолюбие Наполеона, не пользующееся одобрением учителей, — ведь то была катастрофа для Франции и для него самого! Он вполне заслужил остров Святой Елены!

Поэтому, когда мой отец величал кого-нибудь честолюбцем, этим все было сказано: честолюбец приравнивался к негодяю. Отец видел в этом свойстве характера что-то непорядочное, нечестное — ведь честолюбец способен пройти по трупам! Разубедить его было невозможно. Я как-то перелистал его школьную хрестоматию: полно назидательных историй о том, что каждый должен знать свое место.

Я много слышал о хозяевах и о буржуа, особенно от дяди, который объяснял мне, что такое классовая борьба, но в детстве я считал это делом взрослых и не очень-то вникал в такие вопросы. Мы, мальчишки, играли у прудов в карьере и были вполне счастливы. Никто не важничал, никто не рассказывал, что вот, мол, мой отец такой или этакий, по той простой причине, что тут нам всем особенно нечем было хвастаться. Заводские рабочие или железнодорожники — одно другого стоило.

Поступив в коллеж, я почувствовал, что не так-то все просто. Здесь происхождение сразу бросалось в глаза: социальное положение угадывалось по манере одеваться, говорить, держаться отчужденно, а иногда даже спесиво. А ведь ничего особенного эти мальчики из себя не представляли: дети мелких торговцев, чиновников, учителей. Избранные учились в Шато, в заведении монахов-францисканцев. Но некоторые из моих соучеников тоже что-то из себя корчили и смотрели на меня свысока. Вессон, сын бакалейщика, державшего магазин на главной улице, носил галстук, на который чуть ли не свисала презрительно оттопыренная нижняя губа, и если уж ему приходилось говорить со мной, то он изъяснялся коротко, сухо и глядя в сторону. Базолье, сын нотариуса, разыгрывал из себя аристократа, а посему весьма заботился об изысканной бледности своего лица. Этот и вовсе держался так, словно я не существую, казалось, он вот-вот пройдет «сквозь меня». Так и чудились на заднем плане гостиные эпохи Луи-Филиппа, где сидели грозные матушки с тугими шиньонами и поджатыми губами, занятые вышиванием или подсчитыванием денег. К счастью, не все ученики были из этого теста.

Я подружился с Терэ, долговязым худым подростком, страстно влюбленным в Шарля Трене. После занятий мы с ним прогуливались по берегу канала, я вел свой велосипед, он насвистывал «Море» или «Как радостно». Я провожал его до угла улицы, где он жил, мы еще немного болтали, но вот зажигались фонари, я вскакивал на велосипед и, счастливый, катил через все предместье домой.

Однажды он имел неосторожность пригласить меня в четверг к себе. Приглашение домой — в этом было для меня что-то новое и праздничное, ведь у нас в поселке мы встречались на улице или в поле. Отец Терэ был торговцем недвижимостью, имел репутацию ловкого, умелого дельца, ему принадлежал большой дом на берегу Луэна.

И вот я подхожу к дому, звоню у входа — один вид этой двери из прочного дуба, с коваными украшениями и витражным окном наверху наводит на меня робость. В наших домах ни у кого нет таких дверей, нет медных дощечек, привинченных к стене. Мне открывает женщина с застывшим лицом, она меряет меня взглядом с головы до ног, точно цыганенка.

— Что нужно? — спрашивает она.

Я вежливо и робко шепчу:

— Здравствуйте, мадам. Я друг Жака. Он пригласил меня к себе.

Она все так же недоверчиво смотрит на меня.

— Ты тоже учишься в коллеже?

— Да, мадам.

— Жак меня не предупредил. Как тебя зовут?

У меня сжимает горло, я называю свое имя.

— А-а!

Сколько же всего прозвучало в этом «А-а!»: легкое презрение, снисходительность, недоверие и капелька враждебности. Это восклицание до сих пор звучит у меня в ушах, я и теперь помню, как стоял тогда на улице рядом со своим велосипедом, прислоненным к стене, не зная, что говорить и куда девать руки. Солнце било в стекла, от реки шел запах нагретой воды и листвы. Я стоял и спрашивал себя, что я делаю в этом чужом квартале, и мне так хотелось бы оказаться далеко отсюда, на лугу или на моем островке, только я не знал, как теперь уйти.

Наконец в коридоре появился Терэ, с минутку пошептался с матерью и крикнул мне:

— Ну входи же!

Поскольку я еще колебался, его мать неохотно вымолвила:

— Ну так входите.

Но я хорошо понимал: она приглашает, потому что иначе неудобно. В комнате, очевидно служившей кабинетом, сидел толстяк с багровым лицом и бычьим лбом, едва заметно кивнув мне в ответ на мое приветствие, он проворчал:

— Жак, а ты уроки кончил?

— Почти кончил.

— Почти! Смотри не задерживайся.

Когда Терэ спросил меня, куда нам лучше пойти, в его комнату или в сад, я без колебаний выбрал сад. Тут, разумеется, огородом и не пахло: только газоны и кусты роз. В глубине сада у реки был устроен маленький причал и стояла лодка, в которую мы уселись, опустив руки в воду. Немного погодя он сходил в дом и принес фотографии Шарля Трене и книги, мы болтали о том о сем, но мне было не по себе и разговаривать не хотелось. Сквозь ветви деревьев я видел дом с террасой и колоннадой, лицо матери Терэ стояло у меня перед глазами, мне казалось, что она следит за нами сквозь жалюзи. И когда он предложил мне пойти в дом послушать пластинки, я сказал, что уже поздно и мне пора возвращаться.