— Да, грехом.
— Но отцу это не повредило. И со Збигневом он расправился, и во всех делах была ему удача. Правда, он ходил на богомолье, не то к святому Эгидию, не то еще куда-то — так мне всегда говорили, но ведь Мешко и Збигнев от этого не воскресли.
— Ха, — спокойно отозвался Оттон, — бывает и похуже. Ради короны люди идут на все.
— А где корона дедова?
— Когда я был в Плоцке, сказывал мне Завоя, будто дед твой увез ее в Венгрию или еще дальше.
— Куда — дальше?
— Туда, где скончался.
— Кто? Болеслав?
— Как совершил он тот тяжкий грех, рыцари, его вассалы, взбунтовались, никто не хотел ему подчиняться, даже Сецех{48} его покинул, перешел к Владиславу Герману. И вот налетели они всем скопом на краковский замок, еще и чехи-наемники им помогали. Все ворота, все двери в замке взломали, а у Болеслава защитников не было; ночью он тайком пробрался к реке с сыном и двумя рыцарями и пошел в Венгрию. Но король венгерский не пожелал его в замок пустить, даже у ворот запретил остановиться. Горько вздохнул тут Болеслав и отправился в соседний монастырь, надел черную монашескую рясу и начал ходить из обители в обитель просить подаяния. Так дошел он до Осиека — это в Каринтии. Там он заболел, много месяцев пролежал, мясо отставало у него от костей за грехи его. Там он умер, там и погребен. А корону, слышал я, он повсюду с собой носил, с нею будто бы его и похоронили.
— С короной?
— Так мне сказывали в Польше.
Тут проснулся Герхо, сел попрямей и ошалелыми глазами уставился на Оттона. Воспользовавшись этим, Генрих поспешно отошел в тень, прижался к стене, обеими руками цепляясь за камни, чтобы унять дрожь. Но он уже знал, что делать.
— Благодарю тебя, Агнесса, святая женщина! — шептал он.
До самой зари толковали они с Оттоном. Генрих выпытывал у монаха подробности об Осиеке, о расположении монастыря, об уставе тамошнего ордена и заставлял еще и еще рассказывать о Болеславе, о гибели его сына и Збигнева. Историю этих двух злодейств он слушал с жадностью, словно ему было приятно узнать, что их виновники — те самые люди, которых он всегда почитал как святых. Так ему внушала мать. Однажды муж приснился ей изможденным, окровавленным, в грязных лохмотьях; он просил у нее свое княжеское платье, и с той поры Саломея неустанно молилась за душу Кривоустого, не жалея денег на поминальные службы. Думал Генрих и о кончине деда, о его одиночестве среди бенедиктинцев, моливших бога за этого грешника. Но как ни упрашивал Генрих монаха перечислить все грехи Щедрого, тот отнекивался — даже вспоминать тяжко об ужасных сих делах, о которых ему довелось слышать в Польше и, разумеется, в искаженном, сильно преувеличенном виде. Лучше поговорить о путешествии в Святую землю — Оттон ведь был там задолго до похода кесаря Конрада. И монах завел рассказ о том, что видел в Иерусалиме и какими путями туда добирался. Из города Генуи отвезли его на корабле в Палермо, пышную столицу короля Рожера, а оттуда, погрузив скудные свои пожитки на арабское суденышко, плыл он много дней и ночей по морю, изнывая от жары. Но Генрих слушал рассеянно и все пытался перевести разговор на Польшу и на польских князей, их дела и подвиги.
Герхо снова уснул, а Лок и Тэли даже ни разу не просыпались, хотя костер погас и к утру стало очень свежо. Генрих все сидел у порога, опустив голову и думая о своем, пока Оттон фон Штуццелинген монотонным голосом перечислял чудеса и святыни града Иерусалима — он собственными глазами видел храм Гроба Господня, храм иоаннитов, храмы святого Георгия, Магдалины и множество других примечательных зданий. Однако Генрих прислушивался к иному голосу, к голосу своего сердца, в котором нынче родилась такая великая и такая простая мысль. Вдруг в мрачном, холодном лесу прощебетала озябшая птичка. Вот и ответ на его мысли, доброе предзнаменование! Оттон продолжал свой рассказ, а Генрих, напрягая слух, ловил в первых шорохах пробуждавшегося леса голос милой пташки. Но она уже смолкла, эта одинокая певунья, покинутая улетевшими на юг собратьями. Генрих встал, прошелся по поляне — нигде ни проблеска света, только студеный ветер, похрустывая ветками, возвещает о приближении утра. Вернувшись к развалинам, князь разбудил Герхо, велел седлать коней; привязанные у стены, они уже нетерпеливо фыркали от предрассветного холода. Сонный Герхо лениво протирал кулаками узкие, как щелки, глаза. «Надо бы и его взять с собой, — подумал Генрих. — Скажу ему об этом сегодня же».
Пока возились с лошадьми, воздух медленно светлел, голубел, будто растворяли водой синюю краску. Смутно обозначались просветы между стволами, деревья выступили из сплошной черноты, стали выпуклыми. Старый Лок, стоя у развалин, помахал рукой отъезжавшим. Генриху было радостно снова ощутить под собой жесткое седло и теплые бока сивого аргамака, немолодого, степенного коня, который помнил лучшие времена, помнил Плоцк, Краков. Бросив последний взгляд на загадочные развалины, Генрих приветливо помахал Локу — старик что-то кричал, но слов уже не было слышно. Тогда князь снял кольчатый шлем и потряс им над головой. Зазвенели, забряцали металлические колечки — как нравилось Генриху это бряцанье! И не знал старый Лок, что никогда уже не вернется польский княжич на полюбившееся ему урочище. Но Генрих знал и уезжал отсюда с чувством благодарности за все, что пережил на этой поляне.
Он ехал впереди, спутники почтительно держались на расстоянии: Оттон, потом Тэли, позади всех Герхо. Но князь поманил сокольничего, и Герхо, опередив пажа и монаха, нагнал его. Некоторое время их кони шли рядом мелкой рысью, нога в ногу. Утренний холод пробирал до костей: Генрих плотней запахивал плащ на лисьем меху и задумчиво глядел в подернутую голубой дымкой даль.
— Послушай, — сказал он, — сегодня или, может, завтра утром я отправлюсь в далекую и опасную дорогу. Надо съездить в один монастырь на окраине Австрийской марки. Беру с собой Тэли, а ты — поедешь?.
— Да, князь.
— Помни, дорога опасная, будет много трудных переходов. Стало быть, ты согласен?
— Да, князь.
— А почему? Ты хотел бы остаться у меня на службе?
— Да, князь.
— Навсегда?
— Да.
Генрих обернулся и посмотрел Герхо в глаза, точно хотел прочитать мысли своего нового оруженосца. Не говоря ни слова, они долго прощупывали друг друга взглядом, так долго, что хватило бы времени коню напиться вволю.
— Благодарю, — сказал наконец Генрих и в уме сосчитал: Лестко, Тэли, Герхо — это уже трое. А кого приведет Якса? Можно ли будет взять их с собой? Сколько их приедет? Что за люди? Ему бы копейщиков крепких, лучников метких, щитников умелых да рубак смелых! Дружинники его должны быть людьми разумными и отважными, чтобы каждый мог действовать сам по себе, мог стать надежным кирпичиком в стене, которую он, Генрих, воздвигнет. С любовью думал он о тех, кто уже сейчас готов положить за него голову, кто первым пошел за ним, еще не зная, куда он их ведет. И приятное, волнующее чувство охватило его, чувство ответственности за судьбы людей, поверивших в него, — он может на них опереться, может ими повелевать. Да, отныне он — предводитель отряда, пусть небольшого, зато крепкого.
7
После бессонной ночи Генрих весь день занимался приготовлениями к поездке. Вначале надо было убедить Гертруду — пораженная этой нелепой, фантастической затеей сестра и слушать не желала его объяснений, что он хочет поклониться праху деда. Другим он и этого не сообщал, лишь подробно выпытывал у мейстера Оттона и монахов, какими путями надо ему ехать через Швабию, Баварию и Тироль. Все названия Генрих старался запомнить, а потом втолковывал их обоим оруженосцам. Оттон догадывался, зачем Генрих едет, и, усмехаясь, покачивал головой. Какая странная прихоть, совершенно бессмысленная! Добро бы отправиться в Святую землю!..
Двинулись в путь утром следующего дня довольно поздно. Гертруда долго смотрела из окна своей кельи, как брат удалялся по белой дороге, среди порыжевших деревьев. Обещал он вернуться недели через две, но на сердце у Гертруды было тревожно. Утирая слезы, она издали крестила Генриха частым, мелким крестом. Всех своих братьев она искренне любила и очень страдала от разлуки с ними. Генрих уверял, что когда-нибудь возьмет ее к себе — пусть хозяйничает у него в сандомирском замке; но Гертруда этим обещаниям не очень-то верила: Генриху ведь надо жениться, вот и будет хозяйка.
День стоял чудесный, в небе ни облачка, и солнце пригревало — совсем не таким был тот хмурый, истинно осенний день, когда они ездили в Берг. Гертруда ясно различала бело-розовый костюм Тэли; мальчик ехал впереди, то громко покрикивая, то запевая песни, но без виолы, ее он приберегал к вечеру. За Тэли, на коне под синим чепраком, — Генрих. Голова князя непокрыта, русые волосы отливают золотом; он держит копье с пестро разрисованным древком, упертым в стремя, на конце копья реет бело-голубой прапорец. Последний, на вороном коне, — Герхо, на плече у него сокол в клобучке, у пояса кошель с кесарским серебром. Только и везут они с собой что копье, два меча, кошелек, лук Герхо, небольшой серебряный лук Тэли да виолу. Вот они уже спускаются в долину. Генрих, подняв копье вверх, начал быстро вращать его в руке, прапорец трепыхался на ветру, князь кричал: «Прощай, Гертруда!» Но она уже не слышала.
Нет, Генриху не жаль покидать монастырь, где он так славно провел время. Рихенцы там уже нет. Впрочем, он почти не думал о ней; зато все чаще вспоминается ему Верхослава в белом платье, в красных сафьяновых перчатках, с таким изумленным детским лицом. Но не к ней едет он теперь и никогда к ней не поедет. Он не станет умножать злодеяния своей семьи еще одним, и столь гнусным. В Дании, кажется, случилось некогда такое: брат убил своего брата-короля, завладел троном и королевой. Рассказывала Генриху об этом его сестра Рикса, гордая, величавая королева готов и шведов, а прежде — княгиня в Новгороде