И снова я погружаюсь в очарованье весны! Нет снега! И под серой травой — зелёные ростки! Я напряжён. Я вижу всё сразу, запоминаю всё сразу и слышу — всё слышу! Дьявол в этой весне! Теряю себя, теряю!
Небо в полупрозрачной дымке, и эта дымка тускловата рассеянным солнечным сияньем. Воздух ещё пронизывает свежесть ледка. Эта льдистость особенно явственна в тени.
— Сейчас 13.00, построение в 14.20. За пределы сквера не отлучаться. Суворовец Крекшин, на месте. Остальные — разойдись!
Мишка Крекшин опоздал на утреннее построение, огрызнулся Миссис Морли: «Вас там не было, почём знаете?» Огрёб две недели неувольнения. А на последнем, шестом уроке, огрёб и «двойку» по тригонометрии…
Мишка, Мишка — золотая башка! У майора Басманова он «в политически безответственных», у капитана Зыкова — «балласт для нашего общества», у Миссис Морли — законченный «разгильдяй». А в самом деле, он помешан, как Юр и Платоша Муравьев, на стихах, но только лермонтовских, и во всём подражает «лейб-гвардии гусарского полка корнету Лермонтову приказом по кавалерии переведённому в Нижегородский Драгунский полк прапорщиком».
Подписал приказ военный министр генерал-адъютант граф Чернышёв. Граф представлял при Наполеоне особу российского императора, подкупил высокопоставленного чиновника французского военного министерства и заполучил секретнейшие документы о передвижениях и состоянии наполеоновской армии в самый канун войны 1812 года. Чиновника в мае 1812 года казнили для назидания служивым парижанам, а полковник Чернышев пошёл в гору. Любимчик Александра I, после — Николая I и соответственно — светлейший князь, генерал-адъютант, военный министр, сенатор, председатель Государственного совета. Отряд графа в войну 1812 года освободил из плена генерала Винценгероде, захваченного в Москве наполеоновским арьергардом.
В день объявления приговора декабристам и казни их предводительской «пятёрки» Чернышев прилюдно осыпал их бранью. На этом «сиятельстве» немалая вина и за бедствия Крымской войны.
Как всякий истый холуй, Чернышев сподобился на жизнь достаточно долгую, не избежав и посмертного развенчания, а погодя и позора, сей фатально неизбежной участи большинства высших обладателей российской власти, портретами коих умильно любуются, гордятся, а после с наслаждением оплевывают: всегда запоздало и тоже по-холопски усердно, показно и ёрнически…
Зато Крекшину плевать на разряд, по которому выпустят из училища. Долой заботы о выгодах! Да здравствует удаль! В нас всех есть это, но в разной мере: пренебрежение своим будущим, точнее — успехом в продвижении, на что Крекшин ответил стишком:
Им жизнь нужна моя, —
ну, что ж, не мне жалеть о ней!
Одно они возьмут: клуб ядовитых змей!
Нас воспитали в брезгливости к самому слову «карьера». Сам звук этого слова коробит нас. Когда однажды капитан Зыков после вечерней переклички, распекая Вадима Остужева, проревел: «Карьеру делать нужно, но карьеристом быть нельзя!» — рота выпускников замерла. Как, карьера?! Мерзость какая!.. Я почувствовал, как все мы слились в нечто единое, враждебное и уже недоступное капитану: «Мы с планеты другой!» Сбыченно, недобро переглядывались мы. Ещё бы! Мы отказываемся принимать в обращении не то, чтобы суть, но и какую угодно словесную оболочку сего понятия. Нечто мерзкое, гнойное, возможное лишь за счёт обмана товарища и товарищества — за изнанкой любой карьеры! Для нас последняя степень допустимого усердия и прилежания в понятиях «службист» и «аккуратист» — это туповатое, но всё же честное самоограничение при исполнении обязанностей…
— Петя!
Я оглядываюсь: Санька Зензинов — «вицарь»[27] из 2-го взвода! Слон в погонах.
«Бывает же везуха, — думаю я, — у него уже с полгода усики! Да какие чёрные и густозавитые к уголкам рта! Ещё немного и их заставят сбрить… А я!?..»
— Ваши собираются… — говорит Санька, выставляя на обозрение клёши, растянутые до ширины юбки вполне упитанной женщины, но конец фразы я уже дослушиваю на бегу. Я успеваю: возле гвардии капитана толпятся наши. Гвардии капитан кивает мне.
Я командую:
— Взвод… в две шеренги, становись!.. Ряды-ы… вздвой!
— Ведите взвод, — предупреждает остальные команды и мой рапорт гвардии капитан.
— Слушаюсь!
Когда мне было четырнадцать, я встретил женщину, в которую влюбился сразу, только встретив её глаза и приняв всем телом её стать. Я видел её несколько минут, а в моём сердце она всегда.
Не знаю почему, но я назвал её Ангелом Печали.
Я берегу её образ, не допускаю никаких сравнений с нею, не делясь ни с кем.
Неземная грусть лежит на её лице. Я страстно верю, что мой поцелуй раскрыл бы её губы для улыбки и навсегда смыл печаль. И я увидел бы, как чудно преобразилось бы её лицо, как засветилось бы тихим счастьем. И я узнал бы, наконец, какой у неё голос… Какой же это голос! Моё воображение уже создало его. Он прекрасен! Уверяю вас, он даже лучше, чем прекрасен!
И если бы вы видели, какие у неё волосы! Эти густые тёмные струи до плеч, в которых путается, поблёскивая последней силой, весь дневной свет. Если бы вы видели её глаза! Пропасть, откуда нет возврата. А в молчаливых губах столько гордого достоинства и печали…
А узнал я всего одно через многие-многие случайные расспросы: зовут её К. Л. С.
Родина её — Волга, но не мой кадетский Саратов.
Синих глаз под чёрными бровями
Завещал бояться мне отец…
Отец, отец…
Два года назад 7 ноября, после парада, Мишка притащил в класс две бутылки водки. Где надыбал? На какие шишú? Мишка беспечен, но друзей и тайн не выдаёт. И вообще закон у нас беспощаден: в любом деле, даже неправом — не выдавать! Надо — бери часть вины на себя, но товарища — вызволи! Робкому в заступничестве за товарища — презрение на годы! Доносчиков у нас нет — выколотили кровавыми «тёмными». Никогда никто из нас не проговорится, даже если по ошибке понесёт наказание за чужие грехи!
— Чернильницы вон! — прокричал Мишель, потрясая бутылками.
Смело в пире жизни надо
Пить фиал свой до конца,
Но лишь в битве смерть — награда,
Не под стулом, для бойца.
— Вон! — завопили мы, сдирая белые нитяные перчатки, выданные на парад и ныне подлежащие сдаче.
Мы ватагой устремились в сортир. Фиолетовые реки хлынули в раковины. Мы скребли чернильницы, намывали: каждому полагается на неделю кусочек желтовато-клейкого, вонючего мыла. В нашем воображении пылала гусарская жжёнка. Потом мы терпеливо свели с рук синие подтёки: хлорки сколько угодно в сортирном ведре. И с молчаливой решимостью ринулись в класс. Швабра накрест заклинила дверь, наивысоченную из всех виденных мной. Когда мы всем взводом утюжили Витьку Устинова, заподозренного в воровстве, а поддать — хоть раз поддать — обязан каждый, дверь не сумели взломать дежурный офицер и двое сержантов. Ещё бы, эти узкие высоченные створки устояли со времён Александра III! Ей-ей, они заслуживают почтения, коли выдерживают такое обращение, как наше. В тот раз мы смылись по газовой трубе — по стене снаружи. И, когда ножка стула обломилась, дежурному офицеру и сержантам достался лишь Витька, заплывший кровью и отёчно-толстый от побоев. Сержанты отнесли его в санчасть. Расследований и наказаний не последовало. Витька свой среди нас, того «правежа» вроде и не было: училищным законом воспрещёно поминать прошлое, коли исчерпан повод.
Юрий Власов
Большой спорт со временем начинает угнетать своей публичностью, как и некоторые другие профессии. Вся жизнь на виду — и немало людей стремится вмешаться в нее. И чаще всего уклониться невозможно: это все идет от чистого сердца; уклонение будет выглядеть как высокомерие, пренебрежительность. Постепенно все это повышенное внимание создает определенный психический стресс. Не только тебе, но и твоей семье жить становится нелегко.
Твое личное, дорогое уже доступно почти всем — это очень ранит, лишает многие отношения чистоты, нежности… Порой казалось, я дышу отравленным воздухом.
За святость дружбы!
За верность «кадетству»!
За будущие ласки подруг!
За жратву от пуза!
Мишка вскочил на кафедру. Прямо передо мной елозили бульдожьи носки яловых сапог. Со всех сторон налегали горячие плечи и руки. Сколько ж маленьких чернильниц!
Царь небесный!
Спаси меня
От куртки тесной,
Как от огня.
От маршировки
Меня избавь.
В парадировки
Меня не ставь…
Водки досталось по глотку, но она обожгла и высинила губы и языки на несколько дней. Так что разговаривать с нами, не испытывая жгучего любопытства, не могли даже самые сонные и безразличные души в офицерских мундирах.
Мы ещё пучили глаза, утратив способность дышать, а Мишка уже неверным фальцетом от того же горлового продёра дочитывал «Юнкерскую молитву»:
Ещё моленье
Прошу принять —
В то воскресенье
Мне опоздать.
Я, царь всевышний,
Хорош уж тем,
Что просьбой лишней
Не надоем.
И тут Мишель поступил опрометчиво. Он швырнул в угол чернильницу, а за ним и мы, будучи в запале и обязательности товарищества.
Дело было за мной. Я приказал Павлу Занегину, как дежурному по классу, собрать черепки до ничтожнейшей крошки. Без улик!
И мы поклялись молчать.
Восемнадцать чёрных горбатых парт и в каждой — траурная дыра вместо чернильницы. И ещё замытый, выскобленный, но всё равно синюшный угол класса у двери. Это было таинственно и непостижимо! И настолько, что нас не посмели заподозрить. Капитан Донецкий ограничился лишь внушением наряду: