Красные валеты. Как воспитывали чемпионов — страница 29 из 67

— Так рассуждать, до чего докатишься? Понос слов!..

— А ты уверен, что он истинный немец? — вопрошает Лёвка Брегвадзе. — Он того, не… — Лёвка крючком приставляет к носу палец.

— На мыло генерала, — бормочет Шувалов, — Он сосредоточенно разливает из бутыли чернила. — Небось стукач какой-нибудь. Служба не удалась, вот и мемуарит, старая задница…

— Наше честь — выполнять приказы!

— Кто спёр «географию»? — Воронцов бредёт меж парт. — Только лежала! Вот оглоеды!..

В ухватках Иоанна, и в том, как сидит форма и как брошен на глаз чуб, — упрямое несогласие подчиняться. Чёрт его дернул пойти в армию! Впрочем, за него решила мать — отвела малышом на экзамены. Ванюшка у неё четвёртый. Головнин-старший пропал в первые недели войны… А Иоанну бы петь. У него забористый голос…


* * *

Смотрю на окна. В воздухе влажность непросохшей земли. Пахучая земля, не задушенная асфальтом и кирпичом. Ярче беспорядочность городских огней; синее, пронзительней искры от трамвайных дуг. И этот шум с улицы — он мне сдаётся другим, тоже весенним: лёгкий, неназойливый. Эх, трамвай, трамвай, увези скорей к вокзалу, к полке со стуком колёс, к скачке столбов, леса, оврагов за окном!..

Первые годы в училище — мы ещё совсем «малыé», как ворчливо говаривал старик-старшина Рябов, отводивший от нас по мере возможности наказания и вообще гнев офицеров. Хиленький, золотушный свет в классах. Вымерший и какой-то погасший город — таким он был на другой год после Победы.

Сколько же похоронок в любом доме! В зимах — затёкший по окраинам пластами жирного льда от водоразборных колонок. Эти окраины на три четверти составляли город: километры заборов и собачьего брёха — в сугробах и сосульках, выстуженный всеми степными ветрами, с очередями у хлебных магазинчиков: безмолвные слепые очереди в чёрных-пречёрных утрах. Одинокие фонари, раскачиваемые ветром. Сыпь реденьких огоньков по серым дощатым домам, тысячами выставивших заборы по склонам Глебычева оврага и подошвам Соколовой и Лысой гор.

Куцые дни — сумерки едва разлепливались: скупые, натужные истечения света. Толчея тёмных и серых казенных одёжек, нищета прилавков, привязчивый хрип репродуктора, подсолнечная шелуха, запахи водки, махры и нечистых тел: рынок жевал людей сразу за криво-толстыми безоконными стенами складов по ту сторону улицы Радищева. По ней ведет своё боковое крыло училище — помещения младших рот, санчасть, сапожная мастерская, спортивный зал, кабинеты начальника училища, прозванного за невероятную худобу Кризисом, и его заместителей по политической, строевой и хозяйственной частям. Крыло это, как и всё училище, белого, крупного кирпича. Оно нисколько не теряет в высоте, хотя опускается далеко вниз, к нечистому зеву громадного оврага…

По улице, к подножью Соколовой горы — внушительному песчаному шишаку в кустарнике и полыни, бегал одновагонный трамвайчик. Прямо под окнами располагалась конечная остановка: заплёванная, зашарканная наледь булыжной мостовой. Трамвайчик наезжал из оврага по серёдке булыжной, ухабистой улицы — такой беспорядочной поворотами, неровностями и убогой смесью самых разных построек, что она, кажется, готова была растрясти до саморазрушения любой транспорт. И маршировать по ней, держа равнение в колонне и ряду, признаться, сущее наказание.

О Соколовой горе ходят легенда, будто там разбивал свой шатёр Емелька Пугачёв, хотя ему проще и удобнее было занять лучший дом в посаде. Иногда вместо Пугачёва называют Степана Разина — тоже, мол, из шатра любовался…


Я ни о чем не жалею…

Юрий Власов

Вагончик выворачивал снизу, облепленный тёмными фигурками, мешками и корзинами, тормозил, осыпаясь каким-то тряпьем: такими казались нам из окон люди. Мороз рвано, клочковато выдирал дыхание — белые вспышки пара. Вожатый в валенках на галоши и на вид в каком-то железном тулупище с неуклюжей степенностью лазил по буферу, оттаскивая назад проводную дугу, и уже садился за ручки в противоположном конце вагончика. Кондукторша с белыми рулонами билетов поверх ватника или тулупа похаживала тут же, лузгая семечки, а то и сама отгибала дугу. Вагончик густо чернел, напрессовываясь людьми и, рассыпаясь звоном, срывался вниз, к баням, где мы мылись раз в неделю, в совершеннейшую рань и городское запустенье. Ещё какое-то время промёрзше глухо, нутряно погромыхивали рельсы.

В праздники всё оставалось таким же: лишь вывешивали лозунги и красные флаги, и репродуктор ревел не только с рынка, но и площади Революции. Там же играли оркестры, их маршевая приподнятость как-то не вязалась с общей примятостью и бледностью, даже немощью позднего осеннего дня.

По выходным дням на улице ярились гармошки — всегда пьяно-надрывные, в какой-то вызывающей разухабистости и удали. И не пели, а как-то бесстыже вскрикивали или подвывали бабьи голоса. И уже синь проглатывала дома. И темнота припадала к стёклам. Наступали часы самоподготовки. С заданиями надлежит поспевать за два её урока по полтора часа каждый.

Минут за десять до конца последних полутора часов гвардии майор Студеникин читал нам сообщения о Нюрнбергском процессе — набор каких-то невыразительных фраз.

Мы, ещё совсем щенята, злились:

— Чего тянут резину?! К ногтю тварей!

Гвардии майор откладывал газету — и мы стихали. Каменно, сурово и в то же время странно смотрело на нас его лицо изрезанное морщинами, но хранящее следы юношеской мечтательности и свежести. Лоб костляво, крупно выпирал из-под седоватых волос. Как бы он ни причесывался, над лбом всегда завивался седовато-тёмный вихор. И гвардии майор снова читал сообщения о проволочках американцев на процессе, их сочувствии военным преступникам, судебном крючкотворстве.

Мы помним всё: наших отцов и старших братьев, отнятых войной, бомбёжки, недоеды, холод. Память какими-то праздничными обрывками сохранила воспоминания о жизни до 22 июня: всегда сласти, хлеб и вообще всё без карточек! И все-все были живы!

У Платоши Муравьева в деревне расстреляли всех подростков и мужчин. Платоша месяц отсиживался в погребе, на жмыхе, после два года чирьями гнил.

У Мишки Крекшина двух сестёр (младшей минуло только пятнадцать) замели в солдатский бордель, мать сошла с ума. Что ни вечер — к двери звать дочек, а они не возвращались… и не вернулись.

У Гришки Воронцова от тифа угасли мать и брат: перебивался попрошайничеством, приворовывая.

У Борьки Попова немцы изнасиловали сестру и пристрелили мать — она к ней на защиту. Ежели говорят о немцах, независимо каких, Борька бормочет своё: «Я бы их всех в навоз!» Тут обычно не по себе Кайзеру. Понять и того, и другого можно…

Ребята, из тех, кто были «под немцем», говорят, что те «пропускали» почти всех женщин от тринадцати и старше, часто в групповую. Не щадили никого. Кто выжил да снёс, молчат. Все молчат, знают и молчат. А разве это позор?..

У Митьки Черевнина немцы брали кровь для своих раненых. Его и других ребят отбили партизаны. Митька выжил чудом, ему самому перелили кровь, нашу, русскую…

Назар Коржов видел, как рожала женщина в толпе беженцев сразу после бомбёжки — среди кишок, крови и кусков тел. До сих пор, как вспомнит, — белее снега и дрожит.

Сашке Бартеньеву мадьяр все зубы вышиб, слава Богу, молочные.

У Володьки Утехина угнали в неметчину мать и сестёр. Вернулась только старшая — Надя: без глаза и с лица, как старуха. Она приезжала к Вовке, я видел: вся белая!

У Кешки Лакшина рубец на полбока — полоснул осколочек бомбы. У Вольки Евтеева посёлок целиком выгнали на минное поле. Вольку, когда мать подорвалась, оглушило. Очухался, солдаты уже прошли, даже испугаться не успел. Его после наши подобрали. Целый год сыном полка был. Ему до сих пор пишут. И две боевые медали у него, за разведки.

Алёшку Берсеньева высекли: плохо почистил «прохоря» румынскому капитану. На совесть секли: спина навсегда в синих рубцах, та ещё картинка. Нам бы того капитана, гуси-лебеди!

У Бронтозавра братишка играл гранатным запалом — кисть, как бритвой.

У Стаса Синицина и Коли Мишина матери, дабы прокормить детишек, спали с какими-то нашими тыловыми чинами — за подачку к карточкам. Офицерский паек жирён и по нынешним временам, а тогда там были и тушёнка, и сахар, и сухари, и крупа…

Славка Усольцев наголодался в блокадном Ленинграде. Вообще-то голодали и маялись от стужи, считай, все. И едва ли не у всех всё пожгли, отняли, поломали.

А вот у Женьки Сергеева мамаша — гулящая. И не от нужды в курвах. От кого Женька, не известно. Он сам над этим потешается, для вида, наверное.

Недавно Кайзер обмолвился о Нюрнбергском и Токийском процессах, видно, гвоздем в нём это: «Вздор, насиловали женщин, жгли города, убивали, мучили — не фельдмаршалы, не генералы и не сам Гитлер или Тодзио. Творили это солдаты: самые, что ни на есть, простые люди — народ».

И впрямь, генералы, фельдмаршалы пили чай, кофе, клали грелки, принимали слабительное и прочие снадобья, ворчали на сквозняки… Что их воля без встречного желания этих слесарей, столяров, крестьян, механиков, бухгалтеров в шинелях? Чем оказалась бы воля Гитлера без ожидания её и готовности всех этих, так называемых, простых людей? Что тогда самые преступные планы, как не обыкновенная бумага? Кто охотно обманывается? Кто выдаёт себя за жертвы обмана?


* * *

Те зимы в младших ротах осели в памяти безмолвием и неподвижностью вечернего города. С сумерками всё тонуло в неживом покое. Город притаивался, казалось, его нет, и ещё в силе грозное правило затемнения. Я помню: Москва тоже была глуха и недвижна: ни людей, ни огней. Лишь в мутности ночи вдруг вырастали громады домов. Зелено, холодно поблёскивали стёкла в лунные ночи. И никого! Странный, словно покинутый город.

А этот волжский городок — низкий, пригнутый, с едва не пересыхающими ручейками жизни. Однако привык к нему — сколько лет здесь! И не скажешь, где теперь моя настоящая Родина. Свыкался туговато: первые два года после летних каникул слёзы ночью нет-нет, а выступят, но куда было деваться?