Я убеждён, что явный и быстрый рост гомосексуализма, лесбиянства… ускоряется вот этим мерзостным публичным издевательством над женщиной. Признаков одичания современной Европы слишком много…”
Здесь можно дополнить Горького: любовь есть часть культуры, но не одна природа. Природа учит лишь совокуплению, ничего духовного, возвышенного она не несёт…
“Рабочие! Вам давно пора понять, что источник всего зла и горя, всех несчастий и уродств жизни, источник этот — жадность ничтожного меньшинства людей, которые одичали, обезумели от жажды накопления денег и беззаконно, бессмысленно командуют жизнью трудового большинства, растрачивая его силы, истребляя сокровища земли, которые принадлежат вам”.
“Пролетариат обязан протестовать против убийств но он должен знать, что убийцы не могут не убивать и что они будут убивать лучших его людей. Капиталист защищает свой доллар, а для него доллар всегда дороже человека, каков бы ни был этот человек…”
“Я совершенно уверен, что в числе прав человека нет права на преступление, а особенно на преступление против трудового народа”».
А мы можем дополнить Горького.
Все уродства буржуазных «искусств», наподобие чёрного квадрата Малевича, портретов людей, ничем не отличающихся от водорослей или глистов, и прочего всякого хлама, выдаваемого за скульптурные творения вроде старых керосинок, изуродованного колеса велосипеда или вообще какого-нибудь непотребства служат одной цели:
не пробудить в людях искру прекрасного, тягу к знаниям и поиску смысла жизни, желания чувствовать себя частью общества и необходимостью служить на благо общества,
не укреплять в людях чувства достоинства, справедливости, чистоту устремлений,
— а, наоборот, развить в них самые низменные, животные побуждения.
Современное буржуазно искусство намеренно уродует человека, дабы он не был человеком. Такие люди никогда и ни чем не будут опасны капиталу.
Сумеречно-эгоистичное сознание такого человека никогда не будет опасно хозяевам всемирных капиталов, распоряжающихся человечеством и стоящих над народами…
Та страна…
А скоро город завалит сирень, и везде корзинами будут предлагать степные тюльпаны. Уже нестерпимо волнующе пахнут горькие развёртки листьев стрельчатых тополей, и каждый клочок земли покрыт совсем юной изумрудной зеленью. И ветер, ещё недавно столь беспощадно студёный, ласкает лицо теплом…
Мишка Кайзер сказал:
— Расширение границ не всегда есть укрепление государства.
А Россия? Её пот и кровь, вложенные в окраины? А все войны?..
Эти слова я зарыхлил под немотой. Нет их! Нет не для меня, не для других. Вообще нет.
И что возразить на слова Мишки: «Идеи — это тени приближающихся событий?»
Может ли существовать такое понятие — народ? Ведь это весьма разные части одного целого. Мне кажется, в данном понятии почти все разгадки. Это слово — ключ!
Меня как-то спросил Шубин, над чем я ломаю голову. Я объяснил.
А Шубин говорит:
— У кого карман народа, только тот знает, как он себя поведёт. Народу нужны хлеб и палка. Люди уважают страх. Для нашего народа нужен крепкий хозяин, иначе расшатается Россия… Ну эти слова, молчок, между нами…
И эти слова я зарыхлил под немотой. Нет их! Нет не для меня, не для других. Вообще нет. Никто их не произносил…
А Шубин? Как можно смеяться?..
Самое жгучее из оскорблений, пережитых мной, — не побои от мальчишек: трое — четверо на одного.
И не то, когда почти взрослые парни (это было в войну), выкрутив локти, помочились мне всей компанией в карман. Чтобы купить то пальто, мы с мамой голодали два месяца, разве что не опухли.
И не обида от «дядей» и «тетей», когда они вытолкнули меня на ходу из поезда. Я полетел животом на платформу, расквасил нос и сломал руку. «Дядям» и «тётям» не терпелось встать поближе к дверям, ростом же я всем приходился до пояса.
И не обида из-за шоколадок: две крохотные дольки выдавали на обед в школьном лагере. Это был 1944-й год. Я маялся от хронического недоеда, но мечтал обрадовать маму и складывал шоколадки в пол-литровую банку под кровать в общей спальне. Я не знал, что такое украсть. Никакие искусы пустого желудка не могли умалить решимость, даже когда я отравился из-за желания что-нибудь съесть стручками белой акации или травой, но однажды… банка пропала.
И не боль и обида за удар по затылку: ноги почужели, я выронил велосипед и опустился на мостовую. Призаросший дядька в ватнике и обмотках на солдатские ботинки усаживался за руль. Он пригрозил кулаком: «Молчи, сопляк!» — косовато огляделся и коряво, но энергично закрутил педалями. Тогда я учился во втором классе, и мама впервые позволила взять папин велосипед. Одни нипеля я искал около месяца. Их не продавали тогда. Я выменял три за талоны на жир.
Все обиды и оскорбления ничто перед тем — Денис Зотиков из 1-го взвода сунул на переменке любительскую фотографию: смутный, подёрнутый вуалью отпечаток. Я окаменел. Я отвернулся и потащил ноги в ротный зал: каждая тянула на добрую сотню килограммов.
В зале было пусто. Я уткнулся в окно. Из щелок сквозил ледяной воздух. Снежным дымком ометал ветер коробленно-широкий лоток наличника. У меня дрожали пальцы. Я прижал ладони к стеклу.
И во сне болью и унижением преследовало видение той фотографии. Господи, что вытворяли там с женщиной трое мужчин!..
Враждебность к тем мужчинам на фотографии переросла в отвращение к людям. Вдруг обрели предметный смысл ругательства, прибаутки и блатные песенки. Почти непрестанно люди втискивают в речь самое грязное из того, что только можно придумать о женщине.
Почему люди поют чудные песни, молятся, произносят по радио и в кино гордые слова — и унижают друг друга? Почему находят удовольствие в унижении других? Почему с ними надо быть настороже? Они способны кусаться и закусывают насмерть?
Ведь над всеми голубое небо. Ведь шумят деревья, и солнце такое тёплое, и в нас тёплая кровь. Какое же небо над нами!..
Мы скатываем матрас с постелью — и поочерёдно палим койку за койкой паяльной лампой. Пламя из любого паза выжаривает клопов. Даже сквозь керосинный чад чуешь их вонь, однако ещё и остывшую койку промазываем и керосином. На зиму хватит. Жрут, так — спасу нет. Ночью вылезешь в коридор — и чешешься: ну весь в волдырях, даже щёки пухнут. Мы их вывели года три назад, а они опять расплодились…
В этот раз старшина Лопатин на смазку выдал мне не керосин, а полведра дешёвого бензина. Старшина предупредил: смазку производить, когда койка остынет. Мог и не предупреждать, не дети.
Паяльная лампа — одна на роту. Поэтому на обработку взвод не ставят. Я прожигал койки лампой, а пособляли уборкой и смазыванием Митька Черевнин и Бронтозавр. С четырнадцати ноль-ноль, то бишь сразу после уроков, и до восемнадцати ноль-ноль (разумеется, с перерывом на обед) мы управились со всеми тридцатью тремя койками своего взвода.
Я отправился в каптёрку. Старшина Лопатин дрыхнул на узле со шторами: их сняли для стирки. Однако отперев, он сделал вид, будто предельно занят: закопошился в узле. Битый приём обозначать работу! Мы за семь лет овладели им в совершенстве.
Я сунул лампу под стол — он только мотнул чубом, будто что-то насчитывает. Рука при этом в узле, будто несушку под задницей выщупывает. От канистры — вонь, она тут же, под столом. Там же — коробка с сапожным кремом. Над столом с конторскими книгами и новеньким утюгом (нам его зажимает, жлоб!) — зеркало и портрет Сталина.
Я в зеркало на себя зыркнул: и плечи в приятном развороте, и в анфас ничего, подходяще…
За правым окном — узкая, этажей на восемь труба котельной с нашлёпочкой поверху: тужится из Глебычева оврага. Всё едино, мы на своём третьем выше. На скатёрке — брошюры Сталина «Экономические проблемы социализм в СССР» и «Марксизм и вопросы языкознания». Вся страна зубрит. Вчера капитан Розанов сделал внушение Марату Плетнёву. Марат назвал их брошюрами. Капитан внушал: «Не брошюры, а труды, произведения товарища Сталина».
По обложке одной из книжек лопатинская скоропись: «…хороший коммунист в то же время есть хороший чекист…» (Ленин). Тут же фотография полнотелой блондинки с укоризненным взглядом. Икры у этой кисы — тягачом не свернешь: опоры!..
Зелено отсвечивают химические чернила на полях фотографии: «Лучше вспомни — и посмотри, чем посмотри — и вспомни! Альбина». В буквах — ученическая старательность.
Я всё это поймал на один взгляд.
Старшина стоит ко мне боком, на полрукава углом серебряный шеврон сверхсрочника. Ему уже прискучил показ занятости, и он оставил узел в покое, чего там щупать ещё… На лице ни тени, ни складочки, набрит до бледной прозрачности. Поигрывает желваками, разминает папироску: упругий, поджарый, хоть сейчас на обложку журнала «Советский воин».
— После ужина соберешь платки, Шмелёв.
— Слушаюсь, товарищ старшина.
По четвергам мы меняем носовые платки. Моя обязанность собрать все «сопли», сдать по счёту и получить чистые платки.
В спальне я скинул гимнастёрку, нательную рубашку — самый раз отмыться от клоповьего мора. Хоть и зима, а срединное окно нараспашку. Мы на сквозняки бесчувственны, не берут. Снизу трамвай наяривает по стыкам, сейчас заскрежешчет… Во, угадал! Это у остановки, на углу. А звонок?.. Чу, подал!.. А это, поди, автобус рычит, у столыпинского особняка. Я улицу не вижу, но любой звук угадываю наперёд. За семь лет улица срослась со мной, даже ночным безмолвием: мотается в стуже фонарь: один на полквартала. Тьма до жути. Ветер садит. На окнах — пушистые налёты кристалликов снега. Вставать в этой мути — ну приколол бы и дежурного, и трубача, и дневального. Так хочется спать, глаза не разлепить… Тот бы ещё отчеканил выпад: «Длинным, коли!» У меня за штыковой бой высший балл. Как увижу противника в маске и защитном жилете — зверею. Не то чтобы теряю голову, но в холодном и расчётливом бешенстве. Через все приёмы прорвусь и выполню главный выпад. Учебный штык аж вдвое согнётся (он из полоски тонкого мягкого железа). Настоящий — насквозь бы пропорол, а там добавить удар ногой — и готов!..