Красные валеты. Как воспитывали чемпионов — страница 52 из 67

стоят подтянуто неподвижно, у всех чуть напряжённые лица: а как-то пройдёт их рота…

После докладов дежурный снова выпевает команду:

— Учи-ли-ще! Кру-у-гом! Оркестр, играть зарю!

Поворот нужен, дабы мы видели угасающий день, уже окрашенный алой зарёй.

Оркестр исполнят особую музыку, подобающую только данному случаю.

Следует команда дежурного:

— Учи-ли-ще! Кру-у-гом!

Обычно следуют команды для торжественного марша, и мы проходим рота за ротой мимо начальника училища. Но в эту последнюю майскую пятницу (ещё холодновато, и все в шинелях) он подошёл к нашей выпускной роте и заговорил зычно, строевым голосом, но полным высокой торжественности:

— Товарищи суворовцы! Дорогие мои выпускники! Близится час расставания. После экзаменов вы будете направлены в соответствующие военные училища и через два — три года станете лейтенантами нашей доблестной Советской Армии. Не посрамите высокого звания воина. Вы должны быть людьми из стали. Преданность ваша должна быть недоступна огню. Вы — опора народа! — Голос у генерала низкий и глубокий. Даже кашель оставляет его в эти мгновения. — Нам чужой земли не надо, но своей клочка не отдадим! Запомните: без армии нет государства, не станет и народа! Никакой пощады отступникам и изменникам! Всегда быть опорой народа! Чтоб никогда нагайка угнетателя не посмела подняться над нашими людьми. И ещё запомните, вы ведь солдаты, на плечах у вас погоны: если русский убит, он должен падать вперёд, на своего врага! С великой верой в победу ведите свои будущие батальоны, полки, дивизии в бой — и вы всегда будете побеждать! Родина даст вам знания и лучшее оружие. Слава великому Сталину!

Высоко в небо расходится наш крик «ура», уже больше похожий на боевой клич.

Генерал и полковник отдают нам честь.

Генерал поворачивается к дежурному:

— Командуйте.

— К торжественному маршу! Знамённый взвод прямо! Учи-ли-и-ще, на-а-пра-во! Ша-а-гом… марш!

И с последним звуком слова тишину оглашают первые такты старинного русского марша…

Генерал подносит руку к козырьку. За ним — все офицеры, что стоят за его спиной.

Чёрные колонны взводов, словно вычерчены линейкой. Под удар барабана — левой, левой!..

Мы верны тебе, Россия!

Мы будем жить вечно!

Мы будем всегда!

Часть II. Волга

Я засиделся на палубе и незаметно весь ушёл в недавно прочитанную книгу итальянского офицера Цезаря Ложье о Бородинской битве. Что остаётся в этой темени, как не вспоминать книги. Опыта жизни у меня с ноготок. Его заменяют книги: необъятный непознанный мир.

«Крики командиров и вопли отчаяния заглушались пальбой и барабанным боем. Густое чёрное облако дыма, смешавшегося с парами крови, совершенно затмило солнце, В одно и то же время взорам представлялись день, вечер и ночь…»

Оборачиваюсь на стук сапог, поди, Шубин — подвигаюсь, чтоб ему было удобнее сесть.

— Ваше счастливое число? — так и есть, узнаю я голос гвардии старшего сержанта: он наполовину поднялся из трюма и теперь стоит: ухмылка во все зубы. А они у него, чёрта, белее снега…

— Двадцать одно!

— Очко, стало быть! А перебора не трухаешь?

— Нет.

— А ежели ещё взяточку? — Иван протягивает воображаемую колоду,

— Нет. — Я как бы раскидываю карты. Веду ладонью. Видишь, опять очко!.. Кого присмотрел?

— Там каждого жита по лопате, а проку? — Он ухмыляется. — Одна у иллюминатора… бёдра — ну точно под мой обхват… Молодка. Попробовал заговорить, так шарахнулась, ровно ущипнул её … — Бутылочки, случаем, не поколотились? — Иван мнёт мешок. — Милашечки! Чай, не перепьём, как наши майоры. Ну учудили! А с твоей бедовой руки!

Холод надвигается вместе с сумерками. Берега стушёвываются, теряют чёткость. Я надеваю шинель, застёгиваю ремень.

— Шабров (земляков. — Ю.В.) в трюме нет. Одни сойдём. — Иван садится к котлу, блаженно позёвывает. — Из такой войны живой… Как вспомню, не верится. Ребят потерял…

Свет из трюма наискосок вырубает ступеньки. Жёлто стынет лампочка в рубке. Пароходик гудит под ударами волн. С шипеньем и шлепками толчётся вода за бортом. Воздух сереет и всё замазывает в один цвет. Затем небо на какое-то время отлипает от тускло-молочной изрытости воды — непроглядная моросящая чернь. И впервые становятся заметными зыбкие дорожки от сигнальных огней.

— Какие майоры, Иван? Причём я?

— Два майора, как есть: Боков затащил Черкасова на твой бокс. Ты же знаешь Бокова — бедовый, партизан! Он решил, ты продуешь, а ты подсыпал «трудовику». Боков до того распалился — с Черкасовым прямым ходом в «Триумф». Поддали, доложу я тебе! Мебель, телефоны попортили. Официанты — за патрулём: нет управы на майоров! А они на такси — и привет. И ничего бы, да Черкасов забыл в ресторане портфель, а там тетради по литературе, и на каждой — чья: и рота, и взвод, и фамилия. Вот так набит, доложу я тебе. Сам мотался в комендатуру за портфелем…

Я смеюсь, а в душе недоумеваю: «С чего это Боков решил крест поставить? Почему я должен был проиграть? Я, трус?»

Пароходик посылает гудки. Чьи там огоньки, за дальностью и не углядишь.

Шинель на груди разбухла: ветерок напитал влагой. Сама река уже неразличима, и от этого всплески за бортом звучней и вроде студёней. И мне верится, будто ночь не наступает, а мы въезжаем в неё, Волга взяла и понесла нас в ночные сумерки.

Прогонисто, черно проскальзывает сбоку самоходная баржа. Погодя волны от неё подхватывают и раскачивают нас.

Иван зевает:

— Зазря не пошёл. Я вздремнул.

Новые обороты машин вызывают натужное сотрясение палубы. По гулкому беспорядочному плеску догадываюсь: пароходик подставляет борт ветру. Меняем курс.

Клонит на сон. По-училищному скоро отбой.

Проскальзывает воспоминание о попытке научиться играть на скрипке. Воспоминание о давнем — уже давнем. Игре на скрипке можно научиться у Михайлова. Он даёт уроки. Меня привёл к нему Витька Головин, а уж Головин занимался не год и играл вполне достойно. Во всяком случае, на «бис» выступал в училищных концертах, исполнял преимущественно «Турецкий марш».

Михайлов помог правильно взять скрипку. И я повёл смычком. Звук получился настолько жуткий, что он мгновенно выдернул её назад. Это произошло настолько быстро, что я вынужденно ткнулся себе в плечо подбородком, всё продолжая давить, теперь уже на воображаемую деку…

— Слыхал, Басманова забирают? — говорит Иван.

— За что?

Иван усмехается:

— Да не так забирают, не то! Его в подполковники произвели — и в Москву, в Главное политическое управление армии — Главпур.

— Вот как, но мы тоже уходим на повышение, гуси-лебеди.

— Это в курсачи?

— А то как же!

Всё сбудется, не может не сбыться. И этот пароходик, и вот мы с Иваном, и Волга, и всё-всё движутся к тому счастью!

Я хотел бы назваться юнкером — это русская традиция, но это звучит контрреволюционно и может навлечь неприятности. Что там юнкер? Страну можно называть лишь Советским Союзом, но никак Россией. Россия — это то, что было до 1917 года. Отныне её нет, есть Советский Союз. Есть «Казахская Правда», «Украинские Новости»… но нет ни одной газеты с со словом «русский» или «русская» в названии[62]. На всю страну нет. Нас не поощряют называться русскими… Мы советские, хотя этнически такой нации нет. Но мы ведь русские и в душе гордимся…

Сталин лишь в войну говорил о России и русских, но как только война окончилась — эти слова исчезли из обихода… В войну мы гордились симоновскими названиями пьес: «Мы — русские люди», «Русский вопрос» (сразу после войны)…

Улыбаюсь. Позабавили вчера воспоминания графа Комаровского. Люсьена Бонапарта он называет Лукьяном Бонапартом, маршала Даву — Давусом…

А ночь, ночь какая, люди дорогие!

Губы сами начитывают Маяковского:


Ты посмотри, какая в мире тишь.

Ночь обложила небо звёздной данью.

В такие вот часы встаёшь и говоришь

Векам, истории и мирозданию[63].


Стихи вызывают возбуждение. Глаза видят всё много зорче. И мир обретает смысл любви, счастья и веры в свои силы. Каждое слово стиха делает меня очень сильным.

Я так хочу жить. Я не хочу, чтобы была смерть. Я хочу быть всегда…


* * *

— Мать, запали-ка лампу, — говорит Иван.

— Господи, мы привыкли, — Полина Григорьевна семенит в темноту.

Скрипит дверца печи. И вся изба начинает вздрагивать, раскачиваться в красноватом, курном перемигивании углей. Свежие, настуженные сквозняки вмиг доносят одуряющую сладость дымка.

Полина Григорьевна запаливает щепку, карябает черствый, крошащийся фитиль:

— Есть керосинчик, куды денется …

Она подкручивает фитиль, наставляет пузатое стекло, и уже по всей избе разливной богатый свет. И я уже различаю вещи. Свет оголяет их. Я даже вижу коричневатость стен: брёвна, хоть и наглажены рубанком, однако, по всей избе неровный бег конопатки. И ночь, прежде светлая, вдруг черно застревает в оконцах.

— Выпьем за гостя, — предлагает Иван.

Делаю вид, будто мне не впервой баловаться белой. Отваливаюсь было назад, но спохватываюсь: Иван и его мать сидят на лавке, у стены, а я и Вера — напротив друг друга на дубовых табуретах, вроде наших училищных.

Я держу стакан и свободной рукой оглаживаю голову. Волосы у меня обыкновенные, русые, точь-в-точь, как у Ивана. Хлебным называют у нас такой волос. Лицо настёгано волжским ветром, горит.

— Верушка? — окликает сестру Иван.

— Я что, я со всеми.

— Платочек не лучший, не взыщи, сестра, не скупердяйничал. Другой не по карману.

— Со свиданьицем, — поднимает стакан Полина Григорьевна.

У матери гвардии старшего сержанта — синеватые сжёвано-сухие губы, жёлтые щёки и далеко проваленные синие глаза: ясные, без старческой мути и туповатой сонной оглядки.