Я небрежно заглатываю водку. Не выдерживаю, хватаю ложку и запихиваю в рот кусок яичницы, затем капусту и чёрный хлеб — готов проглотить всё, что угодно, лишь бы сморить водочную вонь.
Я вижу: Полине Григорьевне не в охотку пить, но она полагает отказ невозможным, коли в доме сын и гость. Она не спешит, покорно смотрит на стакан. Руки сухонькие, но пальцы и ладонь черновато-заскорузлые. Вера, морщась, выцеживает водку. Белёсые волосы — венцом. Глаза — тоже шубинские, синие, только светлее. Она трясет головой:
— Ой, горькая! Фу!
— После войны ещё ждали, авось без вести пропавшие да объявятся. Нынче всё ясно. Стало быть, у Люхиных и Санька погиб и старшόй. — Полина Григорьевна, не шевелясь, смотрит на печь. Такая немощь в полуоткрытой ладони: стакан вот-вот выскользнет. — Нынче счёт надо вести по полному. У Кучеровых никто не вернулся. Горе-то какое, Ванечка! При Полозьиных только меньшόй, и тот без руки. У Лешковых, у Дарьи… одна, куды не глянь. У Зубровых тож похоронки на всех, но там, почитай, девки на смену. А у Малявиных?.. Господи, пустые сёла, Ванечка! Сироты. И бабы, и девки осиротели, Ванечка… Ладненько, гости дорогие, со свиданьицем!..
Полина Григорьевна размеренно выхлебывает водку, откидывает со щёк седоватые патлы, круто солит хлеб.
— Кому ж работать, Ванечка? — спрашивает она. — Одни бабы. Ждали после войны трактора, а где он? Крёстной — за шестьдесят, а в поле. Повымело лихолетье мужиков, Ванечка. И малолетков, почитай, тож в самую малость. А мне-то в поле? А Верке в плуге с девками да бабам… Прислали пяток лошадей. — и смех, и грех на такое хозяйство. Машины — две. Трактор обещают осенью, целых три…
— А какой колхоз был, — говорит Иван. — Как жили! Народу полны дома. Хлеб, масло, одёжи, патефоны, бардой залейся. Только и справляли свадьбы. Немец, гад, всё порушил…
Я сталкиваюсь в сковороде с ложкой Веры.
— Ой, нечаянно! — Она вздрагивает, глаза становятся омутно-глубокими.
— За нечаянно дерут отчаянно, сеструха.
Вера ниже брата, в плечах — округло узкая, но плотная, налитая. Бедра раздались по табурету, растянули юбку. Я ближе к краю стола, поэтому она вся передо мной. Губы — толстоватые, с корочкой, обветренные. Пестрядинная кофточка до того застирана — просвечивает, даже потеряла цвет. И тесновата, пуговки поднапряглись в петлях. А смеётся — сам начинаю улыбаться.
— Что сестрёнька, скучаешь без брата?
— А тебе с городскими не скучно? — Она всё посмеивается.
Иван расстёгивает гимнастёрку. Молодо, стройно обнажает отпавший воротник шею.
— Подставляй стакашек, сестрёнка.
Руки у Веры — толстые, но не лишним весом, а работой. И ладонь, и пальцы намозоленные, с обломанными, тёмными землёй ногтями. Она мне кажется несчастной — ведь если такие некрасивые руки и если вся она такая кургузая, плотная — кто ж её полюбит?
— Сбегай к Антонине за молоком, — вдруг велит ей Полина Григорьевна..
— Хошь молока? — спрашивает меня Иван.
— Нет.
— И я нет, мать. Какое молоко после водки?..
— А, может, Петя схочет? — говорит Полина Григорьевна и пытает меня взглядом.
— Что вы, Полина Григорьевна! Совсем нет! Спасибо!
«Что за безвкусица!» — разглядываю я овальное стёклышко и белую цепочку по вериной шее. Стёклышко матовое и оправлено в медную плошку: все загибы на виду. На матовой выпуклости нарисованы цветочки и до того неумело — я снова испытываю к Вере снисходительную жалость.
— Нам такое счастье! — Полина Григорьевна крестится на угол. — И сынок живой, и муж мой, Даниил Митрофанович, при нас.
— Мать, не служи панихиду.
Я замечаю перемену в Иване. Он покровительственно поглядывает на женщин, и они ловят каждый его жест. Сейчас в доме он, младший из мужчин, правит старшинство.
— Ишь, стерва, раскоптилась, чтоб ей! — Вера прикручивает фитиль, переставляет лампу на свободную лавку, к стене. Лавка засаленная, почти чёрная.
— Капризничает лампа без дела, — как бы для себя говорит Полина Григорьевна. — Мы-то её не палúм, керосин бережём.
Иван улыбается:
— Давай, Петя, за твою охоту! Чтоб утва с испугу сама валилась. — Он скалит зубы. В глазах — сытость и довольство.
По полу мельтешат багряные отблески. Длинно, бело пыхает полуведёрный чайник. Вижу за треснутой кирпичной кладкой угли поленьев, их ползучее, тусклое дыхание.
Избяной холод поначалу поразил. Чем-то заброшенным, безразличным ко всему веяло от стен. Я не сразу догадался: уже май и подвальную сырость стерпеть можно, главное — сберечь дрова на зимний денёк. Однако я испытал чувство щемящей заброшенности этого существования, безразличия к себе. И ещё этот шаткий стол в пятнах, трещинах. Допотопная кровать с никелированными шарами на спинках. Тряпье под лавкой, чугуны и обколотые кринки по краям плиты, и эти сонные мухи на немытых стёклах.
— Со свиданьицем, — Полина Григорьевна толкает бочком своего стакана мой и беззубо улыбается. За темнотой не разобрать выражение лица, да и Веры тоже.
«Перекрутила фитиль, — думаю, — лампа и “доходит”».
Я сначала каменею, заставляю себя быть бесчувственным к водке, не вдыхаю, просто заглатываю. И так же, не дыша, дабы подавить гадкий, неповторимо гадкий запах, жую капусту. И уж после открываю себя на весь вздох.
— И картошечка в тот год уродилась, — нараспев, слабенько выговаривает Полина Григорьевна. — Дал Бог картошечку, повымерли бы без родимой. — Она поддевает чугунок ухватом.
Как она, такая маленькая, сухонькая, справляется! Срываюсь навстречу, но она опережает и ставит чугунок на серёдку стола. Иван ухмыляется.
— Петеньку угощу, — выпевает она и, обхватив подолом чугунок, вываливает картофелины в оловянную миску. И уже по всей избе — утробно-спёртый дух картофеля.
Иван топает к лампе:
— Развела ты, сеструха, темнотищу!
Тень — от стены до стены, и шаткая. Иван ворчит:
— Стёклышко-то, зараза, кусается, эк раскалилось.
— Упаси, Боже, расколешь, Ваня! Не купишь.
Я мну картофель, присыпаю солью. Иван возвращается с маслом, озорно подмигивает: кусок уродливо расплющён.
— Ты бы, сынок, приберёг. В городе, почитай, голодней. Земля там не кормит. Балуешь нас, сынок.
Иван подвигает масло ко мне:
— Бери. Оно у нас вроде инвалидное.
— В городе накладней, сынок. Что ни шаг — раскошеливайся. Не напасёшься.
Иван разливает остатки водки меж нами:
— Будь здоров, Петь! — И говорит шепотком, на полуулыбке, чтоб не услыхали женщины. — Сбережёшь на керосинчике — прогадаешь на детках. В потёмках — это ж какой соблазн нашему брату.
Водка прожигает, но сама уже без вкуса.
Сколько же теперь у меня добрых слов! Делаю усилие, чтоб не рассказать всем, как я рад и что сейчас чувствую. Явственно различаю нежную округлость вериных щёк. И как белы, и пушисты брови! Нет, она только с виду грузная, угловатая.
Вера по-детски запрокидывает голову, слушая брата. Литы её косы… обилие этих кос над лбом. И плечи вовсе не туповаты. И вся она не такая: не маленькая и не широкая набитой силой. И какая чуткая! Сейчас, когда она по-другому держит голову, не пригибается по привычке, как, должно быть, в упряжи, за плугом, её шея высока и надменна.
Она машинально расстёгивает верхние пуговки, и я вижу то место пониже шеи, где припухлости грудей. Зачарованно слежу за переменами в ней.
— А Петенька молчит, — слышу я голосок Полины Григорьевны.
— Петруха? Да сыт он, пьян и нос в табаке!
— Нет, я совсем не пьян, Иван!
— Это уж к слову, Шмель.
— Я и в самом деле не пьян!
— А и не надо, штоб пьяно, — морщит губки Полина Григорьевна.
— Маманя, а как хорошо с лампой! — как-то нараспев, говорит Вера.
— К празднику! — говорит Полина Григорьевна. — Гости-то! А так бережём керосинчик. Ныне достань, а везть, а цену заплатить?
— На пароходике дознаются, — говорит Вера, — ссадят и ещё штраф.
Отгоняю мысли о Вере. Жую остывшую и рассыпчатую этой стылостью картошку. Стараюсь отвлечь себя воспоминаниями. Пароходик пришвартовался к полузатопленной барже, такой ветхой, что проход по ней был выгорожен перилами, а за перилами торчали, выгибались уже насквозь хлябкие доски.
— Петенька, счастье мне выпало. И Даниил Митрофанович живы, и Ванечка при нас.
Иван гладит руку матери:
— Выпьем, мать! Живы Шубины! Не извели фрицы корень Шубиных.
Когда Иван достал новую бутылку — ума не приложу, но уже на столе «Московская» и уже откупорена.
— Мне на донышко, сыночек.
— А ты, Верушка?
— Ой, пьяная буду, братец!
— А тебе тож на донышко, Петь?
— Вера… она…девушка. Ей, конечно, на донышко, а я, я… мне, как себе лей.
— Со свиданьицем!
— Ну, будем!
Вкус глотков не доходит до меня. Только уж очень горячеет воздух. Эх, видел бы Кайзер! Ни в одном глазу у меня!
— А уж сверх — не след, — строго говорит Полина Григорьевна.
Иван вдруг послушно затыкает бутылку.
— Нам счастье вышло, Петя. Даниил Митрофанович грудью хворали ещё с тридцать девятого, не взяли в солдаты даже в сорок втором. Тогда, почитай, ссаживали прямо из последнего класса мальцов в окопы. От мамкиной юбки и промокашек — под пули и танки… Гибла Россия, понимали мы… А мой Ванюша вернулся. Уж и не ведаю, какому Богу молиться.
— А ну-ка! — Иван как-то незнакомо, властно зыркает на сестру.
Та поспешно выбирает из чугуна картофелины и подкладывает мне. Я сыт, но забота приятна. Запахи картофеля, углей, выпавших из печи, и какая-то особая нежность в груди делают близкими дом, хозяев. Я всему удивляюсь, всё принимаю наново, не узнаю старое, но погодя начинаю схватывать нечто давно забытое, очень родное, близкое.
Вера улыбается:
— Вам ещё, Пётр Фёдорович?
— Да какой я Фёдорович? Я Петя!
— Пущай соблюдает чин, — говорит Полина Григорьевна. — Мужчины — основа делу. Годков, верно, немного, а уж не то важно. Семья скоро на плечи ляжет. Всему будешь голова. И не просто хлебать, жевать — другие жизни ставить, Россию продолжать.