Иван потягивается, скидывает ремень и распоясанный опять шагает к лампе подбавить фитиля. И уже не светло, не голубым цветом неба смотрят на меня глаза Веры. Темно, искрово полыхает в них свет.
— Ну а Леонид-то? — спрашивает Иван.
— Думали, помер. И Дарья вроде нагадала. Ни треугольничков, ни похоронки, ни вызова в прокуратуру, а он вон, сердешный… без обеих ног. А уж бедовый был!.. Стыдился домой ехать, попрошайничал все годы в поездах да по станциям…
— Теперь сапожничать обучается, Ваня, — подаёт голос Вера.
— Пьёт, пьёт он, сыночек. И на хлебах у Маньки, у самого — ни рубля. А какие «хлеба-то»? Брюхо, почитай, к хребту припало. Да и горе: баба при нём — только рожай, а он… ничего не выходит, от того и пьёт… Не мужик он… Кожи бы ты ему достал. Культи обшить. Всем миром ищем.
— Зайду к нему, мать, зайду.
— Горе — не доведи Господи! — крестится, слепо прикрыв глаза, Полина Григорьевна. — Собирается опять в поездах петь да христарадничать. Срамно, слов нет, но лучше, чем на инвалидные гроши подыхать.
— Куды ему обутки тачать, маманя? Руки от самогонки дрожат, себя поранит.
Шубин с хрустом разжёвывает луковку. Руки на столе, а сам — грудью на них; глаз синий, заведущий. Не даром его тот генерал заприметил.
— Мочи нету поднимать землю, — жалуется Полина Григорьевна. — Бабы да девки… Руки, ноги жидкие, а сажать надость. Ребятки от недокорма страдают. И опять план! Господи, кто этот план смётывает, на каких людей? Глянь: всего две руки, две ноги и одно сердце, да и те бабьи…
— Никита Волков приезжал, — в тон матери говорит Вера. — При погонах, медалях. Хвост трубой.
— Волковы, они испокон фасонистые, — морщит губки Полина Григорьевна.
— Никитка, косой?! — Шубин азартно хлопает ладонью по столу. — Вот, сука барабанная!
— Погоны, — торопится на рассказ Вера, — по две звёздочки на каждом и просветик малиновый. Важный собой. «Меня, балаболит, в столицу нашей Родины служить просят, а я всё согласие не даю». Мордатый такой, важный. Одеколоном набрызгается и гуляет по деревне.
— Лейтенант, стадо быть: объегорил фронтовиков, а фронта и не нюхал. Вот гнида! Я его на формировании встречал. Он уже тогда кальсоны да подмётки наловчился считать. И среди тыловых-то был, как ни на есть, тёртой жопой!
Весь азарт слов в зрачках Веры. Они то суживаются, то вдруг расплываются. И я вижу, как в яремной ямочке вспухает венка, когда она порывисто вздыхает.
— Девки ещё потоскуют, — дребезжаще выговаривает Полина Григорьевна. — А бабам выть — и только… А работа, поверишь, Ванечка, до того смаянные. Ни на что мочи! А и сна не всегда дождёшься.
— Ты к крестной заглянь, — тянет в тон матери Вера. — Справляется о тебе. Глаза-то у неё не видят, выплакала. Уж проведай… Трава нынче опять перестоит, как и в прошлом годе, а косить? Нет на всё наших рук.
— Смахни-ка с посуды, — наказывает сестре Шубин.
Вера уносит в угол миски.
Полина Григорьевна тоже встаёт и переставляет чайник с плиты. Она в солдатской гимнастёрке, заправленной в чёрную, почти до пят юбку. Летуч шаг полуиссохшего тела. Я вдруг замечаю галоши на валенках. Я смотрю с таким откровенным удивлением, что она, заметив, объясняет:
— Ревматизм точит, а ныне и совсем в каждом суставе. Картоху садим по мокрети — мозжит кости, не приведи Господи…
Лампа на скамье подрагивает. Полина Григорьевна косится на Веру:
— Расходилась, кобыла! Полы побереги.
Шубин крошит картошку и, макая куски в серую крупчатую соль, лениво пожёвывает. Я неожиданно замечаю, как ладно встроены оконца и как по углам не без кокетства пригнаны полки. И широки, присадисты лавки: удобнее любых театральных кресел.
Вера объясняет:
— Батя мастерил.
— Плотник подходящий, — мычит сквозь набитый рот Шубин.
— Умные у бати руки, — всё так же нараспев говорит Вера. Она утирается подолом, — да слабые.
— Ему и в поле нельзя, — говорит Полина Григорьевна. — Дай Бог мочи лодку перегнать.
— Сеструха, собери чай! Сахарок — в мешке. Колотый, на наш вкус.
Над печной дверцей, по кирпичам, — сажевые заметы. Сами швы между кирпичами выкрошены. За пустотами — угли в синеватом, очень чистом пламени. Кое-где это пламя засыпает, чахнет, сливаясь с серой пепельной мглой.
Вера возится с кружками, разливает кипяток, высыпает сахар. Лишь иногда взглянет, а губы поджатые и уж вовсе не толстые, а тугие, красные и вроде не обветренные.
С шипеньем и треском катятся по плите круглые капли выплеснутого кипятка.
— Подковки подбей на сапожки, Ванечка, — советует Полина Григорьевна. — Сохранней.
— Куда их? Казённые. Сношу, а мне к сроку новые, бесплатно. Не хромовые, правда, но получай. Вещёвое довольствие, мать. И ещё 800 целковых, кроме обмундировки, помесячно, как сверхсрочнику..
— А не поленись, подбей, сынок.
— Братец, ты всё холостуешь?
— Дай от войны очухаться.
— Больно долго чухаешься, никак сладко?
— Цыц, балаболка!.. Мука ржаная почём, сынок? А сахарку прикупить — по карману?..
Я, как и все, дую на оловянную кружку: обжигает, окаянная.
— Ты уж, Ванечка, посмирнее. А уж толкуй, что другим любезно. Радио слушай — и с его голоса толкуй… Верка, завтра ехай с Ванечкой. Даниилу Митрофановичу постирай. Смена — в сундуке, не забудь. Сторожку вымой. Сеть, вентеря залатай. Прут ивовый режь без узлов. Знаю тебя, кобылу. Спать бы всё. Что ты вроде, как упрела?
— Ладно, мать. Верка у нас работящая. Намоет. Будет избёнка сиять, как у кота яйца.
— С бригадиром столкуюсь. — Полина Григорьевна смахивает в ладонь крошки и бросает в рот.
— Пустое, не ходи. Я ему, мать, белой снесу. Дядя Кирилл за старшего? Так я к нему. Ты завтра отлёживай. Заявлю: хворая. Отдохни хоть раз…
Острая печаль, такая острая, какой я прежде не испытывал, заставляет о чём-то жалеть.
Ветер растащил тучи и сник. Светлыми сумерками восходит блеск звёзд надо мной. Глаза привыкают, и я уже вижу лица. Бесформенны в своей черноте контуры домов. Чёрен, приземист сруб и смутно-неустойчив девичий силуэт. Коромысло не гнутое, почти прямое; оно заметной от того, что девушка стоит на выбитой траве. Девушка тонкая, невысокая — и вёдра рядом с ней очень велики, и ватник почти до колен. Она прижимает к вороту ладонь. Дробно, наперегонки распутываются звенья. И по ходу цепи и горловому захлебывающемуся отзвуку из колодца уже ясно: глубок.
— А у неё ребёночек, от кого — не дознаешься, — шепчет Вера. — Я жалею Нинку. И маманя жалеет. У нас многие, страсть как хотят ребёночка.
Вижу дорогу: призрачно-белая, она вязнет в песке у спуска к Волге, а спуск крут и долог там, внизу. И мглиста чёрная равнина реки. Обрываю губами листочки, мну — в них прохлада, обилие весенних соков, дурман будущих ягод. Кусты пьяники так развесисто высоки — походят на заросль молодых деревец. И уже снизу, обойдя плетень и окружив скамейку, густо-густо тянутся от корней в одиночку качливые, стройные лозы.
— Ушла бы она от срама, а паспорт… Хошь‐не хошь — сиди. Куды без прописки? В два часа с милицией схомутают — и назад, в колхоз, а то и в тюрьму. Мы тут все без паспортов. При этой земле до гробовой доски. Это Ванечка извернулся, при армии, больше никак не уйти.
Позвякивают вёдра. Рычит собака, после часто-часто сучит лапой под брюхом.
Отваливаюсь к плетню, разглядываю звёзды. Случайными кажутся редкие голоса по дворам, удар двери, суматошная возня кур со сна, пыхтенье и стук колёс парохода с Волги.
— А ты Сталина видал?
— Видел.
— Какой он?
— На Мавзолее. Рука за отворотом шинели. Очень простой.
— Как родной, да?
— Да.
— Счастливый ты.
Курчавые по темноте деревья, оползшие чёрные пятна домов, песчаная дорога, чёрное ложе реки — всё за беловатыми сумерками. И сумерки не мертвы неподвижностью. Нет, их млечный отсвет насыщает воздух жизнью. Всё вокруг как бы парит, подчиняясь моему настроению. Нет обыденней и постылой отчётливости предметов, меченых нищетой. Телом принимаю чистоту и выхоложенность воздуха с реки.
Осторожно задираю рукав: за запястьем рука у Веры нежная. Ватник не пускает выше, и я протискиваю руку внутрь. Вера деревянно-прямая, негнущаяся.
— Плечи от лямок…плуг…не трожь …там стёрто, саднит… — Распутываю платок и чувствую, как начинаю дрожать. Сжимаю зубы, что б не застучали. В огне мои руки, голова и грудь…
— Не надо, Петенька. Ну остынь…остынь!..
Почти разрываю узел. Не знаю, как телогрейка оказывается расстёгнутой. Нитяная от ветхости кофточка влажнеет в моих ладонях. Выпростаю кофточку, дрожу, слышу под ухом её прерывистое дыхание, в нём почти стон. Широких, отверделых полос ссадин на плечах не касаюсь.
— Поцелуй, Петенька.
Ловлю тяжесть ослабевшего и враз опавшего на мои руки тела.
— Не сгуби, родненький. Ещё поцелуй.
Я в охвате её рук — не разжать: это, как судорога.
— Не сгуби, не сгуби…
Воспринимаю её множеством ощущений: и шершавостью ладоней на шее, и нежностью тела под кофточкой, и упрямством грудей, и дрожью зажмуренных глаз. Неистово кладу губы на её шею, рот. Она не разжимает губы, давит навстречу. Тело, освобождённое от одёжек, уступчиво-горячо. Губы её мягчеют, всё глубже отворачиваются, отзывчивее — и уже дыхание в одно с моим.
— Ещё поцелуй… подольше…
Страшный, невозможный грохот в стуке и шагах по крыльцу.
— Эй, где вы?! — Со свету Иван слепнет, мнётся на крылечке, поругиваясь.
И тогда я слышу своё сердце. Оно будто силится раскачать меня. Вера лежит на моих коленях, растрёпанная, открытая. Белы живот, груди. Она зажимает мне ладонью рот, затаивается в дыхании. Призрачно-ярок отблеск звёзд и густы тени от кустов пьяники. Даже угадываю границу теней. Вожу губами: она подставляет пальцы, запястье, снова ладонь.
— Где вы там? — в тоне Ивана снисходительная насмешливость бывалого человека. — Смылись, обормоты. — Потрескивают приступочки, шелестит трава. Погодя слышим погромыхивание из сарая. Берёт дрова, что ли. И снова шаги, поскрипыванье ступенек. Глухой удар двери — и тишина.