Вера шепчет:
— Мы у Волги поём, на причале. — Подталкивает меня, заправляя кофточку и застёгиваясь.
Переголосье там, у Волги, необычное: не в силу берут песню и каждый сам по себе. После сольются два — три голоса — и уж ночь им уступает. Они — одни, а голоса, возьми, и осекутся. И тишина.
Беспомощно свешиваю руки меж колен.
«И это любовь? Ради этого всё прекрасное? И если бы случилось, я осмелился бы её… это и была бы любовь и все чувства, все-все?!»
— Ой, шпильки порастеряла!.. Ничего, ничего, Петенька, я платком закроюсь…
Вслушиваюсь: там, у Волги, плетут печаль.
Вера покачивается: робкие движения в такт. Руки опять тяжелеют желанием вдавить её бедра в себя.
Из хора выделяются первые, вторые голоса…
Я вздрагиваю — тишина смывает их на стоне — в самый напряжённый миг. А стон не гаснет, звучит: и не только во мне. Будто брошен воплем, и ночь должна ответить, и везде ждут ответа…
Губы Веры уступают. И уже снова не противятся.
В том, втором человеке, это тоже я — способность обособленно желать, чувствовать. Он отстраняет меня от себя и в ласках испивает свой единственно заветный смысл.
Но эти голоса! Опять, опять!..
Льётся общая печаль и скорее не печаль, а жалоба, и в то же время страдание по былым радостям. И поднимаются из них те, опорные голоса. И опять нераздельное движение всех голосов.
И уже смирение чувств. Этот покой душ громадным крестом встаёт в ночи. Ночь во весь размах распята призраком креста. Зыбок и безмерен его размах.
Возвращаюсь из проваленности в себя и с удивлением кручу головой. Деревня стихла: ни возгласов, ни возни со скотиной по сараям — немые глянцевые ниши окон, пустая светловатой пылью по дороге и тропинкам улица. Лишь кое-где огоньки без света в окошках: плошки с фитилями: в войну мама запаливала такие же, а чтоб нацедить побольше света, расправляла за плошками зеркало-складень…
Стынут мои руки.
Девичьи голоса ткут новую печаль. И те высокие голоса щемяще пронзительны, будто сейчас прослышали жуткую весть. Я напрягаюсь: так кричали женщины, когда им вручали похоронки. Я убегал от этого крика в деревья, в кусты, в путаницу тропинок…
Хор уговаривает. Хор успокаивает эти стоны. Низко, необычайно низко и рокочуще, и уже по-бабьи звучат все голоса. А эти высокие, юные — не соглашаются, терзают себя горем. Жуткое, невозможное смешение разных тонов. И не сумятица, а смешение чувств, отказ повиноваться и журчащие уговоры-причитания…
И снова песню обрезает тишина. Однако в этот раз остановка ничтожна. И вновь струится пение — и не пение, а по душе поминки, по многим душам…
— А это что за песня? — Я вдруг ловлю себя на том, что бережно-бережно глажу её груди. Они неподатливо плотные и острые. Вдруг непроизвольно склоняюсь и нежно прикладываю губы к соскам.
— Погодь, успеешь, — дышит мне в губы Вера. Она очень взволнована песней — А-а-а, эта!.. Маманя сказывала, её в ту войну дед Тимофей привёз, тоже с германской…
А я так и слушаю, гладя её груди. Те, опорные голоса высоко, навзрыд выводят каждое слово:
— Восходи, восходи, солнце ясное… — Вера шепчет мне в губы: — Кровь-войну пригрей, успокой, повысуши, Солдатскую долю повыслушай!..
Там, на причале, девушки смолкают на крике. Молчит и Вера. И уже осторожно начинают плыть новые слова. И Вера, почужев, уйдя в себя, поёт вполголоса:
Как и день идёшь, как и ночь бредёшь…
Я осторожно накрываю её кофточкой, после — полами ватника. Любовная ласка и такая песня несовместимы, кощунственно-невозможны. Руки мои каменеют. Черна, неоглядна за деревьями под обрывом Волга. И из этой смутной неоглядности выплывают тягучим колокольным благовестом:
Как нет и родненькой, ни жёнушки,
Ни родителей, и ни детушек…
Долгие, протяжные голоса — и вдруг как в колокол:
И как всем людям здесь судьба одна,
Как судьба одна, смерть-страшна война…
И уже выше-выше, несогласнее те голоса-страдания. А хор уговаривает их, умиротворяет:
Расчеши, мама, голову кудрявую,
Разведи, родная, грусть-беду лукавую…
«Это ведь реквием», — но тут же я отгоняю этот вздор. Все реквиемы — это залы, это услаждение своей же грустью, это деланность … Как условны, манерны и далеки сейчас все нотные знаки, печатные строки, краски на холстах! Мёртво, безнадёжно сухо это приближение к жизни. Разве по плечу слушателям и зрителю погребение ещё живых, отказ от живых, смертный зов, мольба обречённого и затравленного, стон обрёченного счастья?!
Сурово и непостижимо истинное чувство!
Наши умиления подлогами в залах и студиях! Как мелки, ничтожны мы и вся эта возня в жизнь! Как ничтожен я со своим честолюбием!..»
И я вдруг с непонятной враждебностью вспоминаю, как в зиму запоем читал и перечитывал статью Плеханова о революционном честолюбии, Кайзер подсунул. Как пусты и напыщены эти строки сейчас! Измерение честолюбия, обоснованность честолюбия…
Кто мы? Что ведаем о себе? Что могут знать, добыть, проповедовать сытые чувствами?
Кто смеет выводить формулы страданий, движения через страдания, расчёты жертв и горя, не имея ни слуха, ни кожи?
Как чертят пути, не идя теми же путями, не пригубив от муки путей? Как можно предрешать пути, не обрекая себя на страдания всех и не будучи слезами, стоном и раной всех?!
Жизни всех поколений равноценны, преступно превращать жизнь одного — в удобрение другого. Мы исчезаем с каждым ударом сердца. Фальшиво, гадко, невозможно всё, что исключает чувства, калечит их, обедняет, ограничивает…
В голосах с Волги — новая печаль. Она серебриста: стаяла, утекла могильная безысходность. Новые жизни обещают девичьи голоса.
Тряско ухает дверь, грохают шаги. Вера вжимается лицом мне в грудь.
— Вот так себе и нам рвут сердце, — слышу я дребезжащий голосок Полины Григорьевны. — Я-то не забыла, пособи им Господи, как стонали бабы в ту, германскую. А только не поднимут головы миленьких. Умяла земля наших ребяток, мужей, дядьёв. По всем странам их косточки, а ещё боле — в родимой. Господи, повыметые деревни…
Иван не даёт договорить матери:
— Нам, мать, отстраиваться нет нужды, здесь немец не побывал, а там, веришь, до распоследнего фонаря всё смели, всё изгадили. Нам полегше — избы есть, мосты, дороги, больницы, школы… А народ?.. Из земли не воротишь, а жить всё же надо… Марья… на причале?
— Луговкина, что ль? Она сердешная и надрывается. С ней — Шурка Огнёва и Дашка Усова — первые голоса здесь… Ещё Надя Власова… Остальные в хоре…
— Высокого градуса песни.
Замазанно-черно по сторонам поле, поднятое женскими руками. И ещё замазанней, безоглядней — овраги. Чернота в них какой-то сосущей бездной.
— А наши-то?
— На причале, где ж им… Верка, Верка! Нешто им, воротятся, Ванечка. Напоются и воротятся, а мы покуда чайку сварим…
— Посумерничали. Озябли, поди, — Полина Григорьевна, улыбаясь, проваливает губы в рот. — До чего ж ты пригожий, Петенька! Белый, румяный. А, поди, тоже хлебнули горя. Отец-то в здравии?
— В самом начале войны погиб, танкист. — Я достаю из ружейного чехла пряники, несу на стол.
— О, господи, людям горе. — Полина Григорьевна меленько крестится на бессветный, будто растворённый угол. — Нам, Петенька, счастье. До нас немец не дошёл, остановили поганых.
Иван кивает:
— Об чём речь, мать. Нам — везуха!
— И угодьев таких богатых, как наши, здесь мало: не песок и не глина, а жирная землица, не засолённая. И вода годная, — Полина Григорьевна откидывает за уши седые патлы. — Вокруг — тощие земли, туго родят. У нас первые урожаи. А мы вот не наедимся. Сколько не сдавай, сколько не расти хлеба, а не твой. Поверишь, Петенька, с царской войны не разгибаюсь, с девчонок. Сперва в город всё отымали — революция, Ленин. А в двадцать втором голод по нашей Волге — всё сгорело. Сухота, не приведи Господь! В город шли христорадничать, мухами мёрли. Сколько изб так и осталось позаколоченными — семьями повымерли. Вздохнули чуть, а уж в колхоз — ни воскресенья, ни праздника: выручай страну. И всё, что ни вырастим, — в город, а нам…сдохнуть‐не сдохнешь, но и жить-не живёшь, хотя жизнь налаживалась, к достатку шли, стала деревня на деревню похожей, а тут и немец, всё руками-крючьями нашу землю под себя!.. Вроде победили, однако, опять разговор, будто новая война на наши головы. Верно, это Ванечка?
— Жмут нас, империалисты, мать. Куды денешься? Это серьёзная задача для государства. Классовая задача: кто кого!
— Уж какая она там, а только сдохнем от перетуги. Детей рожать некому, а кто сохранился — не шибко охочи до ребятни. Каждый рот в тягость. Жизнь, сынок, должна быть правильно-работная. Всё ниже наш народ, ниже и жиже…
— Вот что, мать, Петь — человек свой, надёжный, но я от тебя бесед не слыхал, и ты мне их не доверяла. Верно, Шмель? Мы со Сталиным не пропадём. От Ленина наш путь, верный.
Смотрю на Ивана, как мог подумать: я — и сука, стукач? Эх!..
А ведь разобраться Ленин и Сталин вроде одно и то же. Ведь рисуют в лозунгах: «Сталин — это Ленин сегодня!» А так ли? Ленин вроде и не замечал нас, русских. Для него все народы одной кучей. Я — брат другим народам, но я русский, сто раз русский. У меня от русской песни сердце обрывается, я каждый камень на своей земле обниму. Оторвать от всего этого — и нет меня. И я хочу жить по русским законам и быть хозяином своей земли — всей России… Вот тут Сталин не шибко, но всё же другой, нежели Ильич…
— Вот, мать, заварка. — Иван бросает на стол белый мешочек. — По пайке прикупал. Гостинец вам с батей.
От жара слабну, сажусь на табурет и озираюсь, будто вижу избу наново. Стараюсь не замечать Веру. Иван по-прежнему распоясанный, и уже не в сапогах, а чёботах, какой-то непривычно-домашний, слоняется по избе: что-то трогает, переставляет, позыркивает на меня с улыбкой. Я теряю обиду: тоже, нашёл стукача — и тоже улыбаюсь.