— Ты бы, Ванечка, озаботился насчёт шапки Даниилу Митрофановичу. Поверишь, выносилась до последней ворсинки. И то правда, покупали — ты как раз с фронта объявился.
— Я б ушаночку привёз. Мне по довольствию новые выдают. — Иван смотрит, как Вера закалывает косы, перегибается и заглядывает в зеркало. Строит ей рожу:
— Ишь, глазищи после посиделок! Распелись, мокрохвостки!
— С водочки у меня. Не подноси!
Иван из-за плеча сестры с одобрением поглядывает на себя.
— Нынче, Ваня, распелись. Никак, прослышали о твоём приезде. Растравил печаль, Ванечка.
Иван садится на лавку. Выкладывает на стол руки. Пальцы толстые. Ворчит:
— Время нынче другое. Радоваться положено.
Жирно переливает на керосиновом свету толстый лычок старшего сержанта.
— Оно это верно, сынок. Однако ж строчь в листке о новом этапе — не строчь, вертай других мужиков не вертай, а свои-то навсегда отпали. Горе-то оно вот…под сердцем. Бодростью по радио иди в кино не возьмёшь… Когда бес в людях наиграется? Ты меня вразуми, Ванечка: что это за люди, которым в утеху горе других? Ты меня вразуми! Ведь правда одна: жить в согласии с обществом, детишек холить, хлебушек растить. Ты мне растолкуй, почему одни, как звери, почему всё доброе для них не укор? Как это всем миром не унять их?
— Маманя, не надо, — жалобно просит Вера.
Вера садится напротив меня. Глаза широкие, с желтоватым отливом от лампы. Опустит голову, а после украдкой посмотрит на меня. Руки не могут забыть её тела, ознобом это чувство. Она это чувствует, её девичья власть и вдруг вся засветится…
— Дура ты, Верка! Это не песни голосить! Слепая ты годами! Ты как? Получить бы тёпленькое под бок, этакое счастье кудрявенькое. А счастье-то оно, общее. Все потеряют — и ты потеряешь!..
— Будет, мать! — Тяжело, но с какой-то ласковой бережливостью опускает ладонь на стол Иван. — Наше дело — жить… А ты, Верка, будто пряник! Невестишься. Ишь, какая…
— О шапке не забудь, — Полина Григорьевна медленно, дабы не задеть никого, разливает по стаканам кипяток. Банно туманится керосиновый свет. — Пущай надёванную, но добудь на замену. Трудно, сынок, выкроить на всё — кряхтит карман.
— Нам, мать, чаёк ни к чему. — Иван сливает кипяток из моей кружки и стакана в чайник. — Мы с Петей, по нашему мужскому разумению, согласны по капельке белой — для крепкого сна. А вы уж там чайком балуйтесь.
— Кто ж водку на ночь, Ванечка?
— Мы, мать, по-фронтовому. После твоего сказу ржа на сердце. Мы её по-фронтовому и стравим. — Иван достаёт из-под стола бутылку, и уже откупоренную, и, хохотнув, плещёт мне и себе. — Не сорвёмся, как наши майоры! Ну учудили, пёс их возьми!
— Ум-то не пропей, Ванечка. Не пил ты прежде.
— Какой же я водочник? Поверь, до сих пор в толк не возьму: жив ведь. Как вот взяли меня, так три года делали все, кабы убить половчей. Рад я жизни! А на фронте водочка, коли по норме — не лишняя…свихнёшься без неё. Сколько видел, расскажу — не поверите, самому жуть…
Жёлто, приветно тянет кисточку огня керосиновая лампа. Я сознаю, это точно: я не пьян. Однако во всём какая-то пронзительная близость. И я не могу согнать с губ улыбку. Мне она кажется приклеенной Очень явственно, до дрожи и одновременно какой-то оцепенелости, припоминаю нежность рук под ватником, ту ямку у локтя; в ней теплы и живы венки, подрагиванье крови в этих венках.
— Радовались нынче весне, сынок.
— С Пасхи задождило, мать.
Я обмываю кружку. Выплескиваю дымную воду в чугунок из-под картошки. Ловлю себя на том, что по-прежнему улыбаюсь. Тянет погладить плосковатые, затёртые временем боковины брёвен. И эти забавные шнуры электропроводки — провисшие, лохматые пылью, кустарно-слаженные на каких-то допотопных роликах. И это зеркало в бумажном венчике с фото-графиями по краям. И синеватый от времени известковый торец печи, и по-старинному милый овалистый разгон её над плитой. И вьюшки с запаутиненными цепочками на обзеленённых крышечках.
— Сам Капитоша клал, — рассказывает Полина Григорьевна. — Душевный, справедливый был, царство ему небесное!.. Самая, что ни на есть, барская печь. Тепло в ней до утра — хитрая печь, с ходами. Он ещё господам Сухомлиновым и Бильбасовым клал. И в Саратов, и даже в Вольск его возили: знатный мастер. Почитай, всю родню кормил. А в двадцать девятом под раскулачивание — со всеми детишками и стариками. А нажил-то своими руками да сметливостью. И добра-то: корова, телок да три барашка. Дом, слов нет, до сих пор первый: под резьбой, флюгерки, печи две — цветной плиточкой. А ведь нашу избу ещё Митрофан Прокопьевич ставили. Печь больно худая вышла. Вот Капитоша на её месте новую и поклал. Капитошу — Божьего человека — и в Сибирь? Да безобиднее его не было! Выходит, мы у власти под крепостью. Распоряжайся нами, как хошь. Наряжай, куды планы укажут — хошь на тот свет. Твари мы. Для всех властей мы, как есть, твари. Не земля для нас, а мы для неё. План… А мы вроде без предела. То-то! Вот и без охоты нам нынче земля. Остыло сердце. В прошлом годе и перед ним — пухли, как в войну. Не оставили нам хлеба. Трудодней в книжке, что куриного помёта, а по трудодням — шиш! Вот и выходит: на крепости мы!
— Ладно, мать!
Я привстаю и наливаю кипяток. Пар обжигает, но я не подаю виду. Равнодушно выставляю кружку перед собой, надкусываю сахар. Какое раздумье, какая сила вопреки возрасту и болезням так прозрачно высинила глаза Полины Григорьевны?.. А Полина Григорьевна продолжает:
— Электричество — на несколько часов — и всё днем, когда мы в поле. Сказывают полегче будет. Какой-то там блок заменяют. Обещают будет на весь день, с утра…
Сипловато, натужно задувает керосиновую лампу Полина Григорьевна.
Я лежу в кровати. Мне её уступили, точнее не уступили, а так уговаривали — отказать было нельзя. Вера и Полина Григорьевна — на печи. Иван намостил на лавку дранную овчину, шинель и с блаженным зеваньем, похрустыванием в суставах стягивает обмундирование, подвывая:
…Звучи же лунная рапсодия,
Твой голос слышу в каждой ноте я,
Твои улыбки в звуках скрипки…
— Узелок Даниилу Митрофановичу не забудь, — наставляет дочь Полина Григорьевна. — У меня память дырявая, а ты не забудь. Рыбу и Ванечке в город, и нам, да и Частухиных подкормим, худо у Ксении…
Я ворочаюсь. После солдатской койки, пожалуй, мягковато. Незнакомо, несколько затхло пахнут простыни, наволочка. В глазах устаивается темнота. Светятся ниши окошек. И уже различаю рисованность кустов пьяники и свечение дали. Бесконечно, безмерно это истечение звёздного марева. Несмело-беловаты переплёты рам, узенький подоконник, вата между рам и украшениями от новогодней ёлки (как я уже знаю — это подарок Ивана). И снова всматриваюсь в призрачное сиянье воздуха за оконцами. Тот травяной, остуженный, пахнущий спелым арбузом воздух.
И сразу целиком захватывают мысли о Вере, перечувствываю всё заново… Как же я посмел?! И какое упоение гладить грудь. И как затрепетала Вера. Как вдруг загорячели под ладонями груди. Как заманчиво проваливался живот книзу, когда она лежала у меня на коленях. Как оглаживал я его, как тянуло целовать и целовать всю её, пока песня не сделала всё это зазорным и стыдным…
Волна за волной прокатывали чувства, а я всё не мог остыть, волновался, стыдился, лицо начинало гореть…
Много-много мыслей промыл я сознанием, прежде чем немного пришёл в себя.
Надо заснуть, завтра подъём чуть свет. Намеренно размышляю о Басманове — его переводе в Москву, о Кайзере, Кузнецове и долге. Ошибается ли правда всех? И почему отказываются от памяти? И как свои глаза отдают другим? Как слепы те — кто не слеп; глухи те — кто не глух? А справедливость, выходит, погребают? Часто? И кого погребают с ней? Из каких судеб Россия? Кто пробивал ей пути?..
Принимаю на губы, грудь, в руки исход смутного звёздного сумрака. Вижу мутноватость немытых стекло. Лицом принимаю речную льдистость воздуха из щелей. Сквозняк из окон настырный, как раз над кроватью замешивается с печным духом.
— …а истинно Измайлов помер? — улавливаю я голосок Полины Григорьевны.
Я не слышал их, а они уже давно шепчутся.
И вдруг жалобу этого голоска воспринимаю всем существом. Это невозможно, но я ощущаю её веками, новым горением щёк, дрожью звёздного света и глухими затяжными ударами сердца.
— Да, мать, чахотка. Лично сам навещал. Можно сказать: отмаялся. Уж воздух брать было нечем. А мужик — не чета нынешним и сколько тянул!.. — Иван прокашливается, укладывается стукотно, грузно.
Шуршат по чердаку мыши. Истерично взлаивает собака.
— Все помрём, Ванечка, все. Вот только хочется, штоб жил славной человек. Жил не умираючи. Ведь истинно, Ванечка?..
— Да, мать. Да, дорогая.
— Мамаша во сне стонут, — шепчет Вера, — не пугайтесь. Батя шутит: мол, по природному упрямству с бесами спорит. У мамани на всё свой глаз и свой язык, упрямые. Не пугайтесь, она как охнет!..
— Я в госпитале за ночь раз по десять баламутил палату. Представляется, будто из-под меня кровать кто выдёргивает, так на последнем рёве и сам чухался. Падаю куда-то, а сам, дурень, — в постели. Рожа — кривая, мокрый, сердце чуть не выскочит, в гляделках — жуть! Долго вот так психовал…
— Исслезилась я тогда по тебе, Ванечка.
— Спи, мать! Раскукарекались мы нынче. Я уже дошёл. Спать!..
Вспоминаю поезд и последние каникулы. По зиме мягкий вагон пустовал. Из-за Кайзера я выехал на сутки позже наших кадетов-москвичей. В купе на четырёх сошлись я да рослый, поджарый, но уж очень бледный подполковник-артиллерист. Он рюмкой пил водку, а так как говорить было не с кем, то говорил со мной. Ему можно было дать и сорок, и все шестьдесят. Хмель уже избавил его от сдержанности, и посему в обращении ко мне он не шибко церемонился.
— Довольно я походил по человеческим джунглям, — сказал он в первые же минуты появления и устало опустился на диван. Он разглядывал меня, не таясь, в упор, ровно я был букашкой в гербарии, а, помолчав, добавил как бы про себя: