Красные валеты. Как воспитывали чемпионов — страница 58 из 67

няя, сосед, наконец, снова заметил меня. Точнее не заметил, а стал рассуждать вслух, вовсе не интересуясь моим мнением. На услужливые предупреждения проводника, что «много шпаны шарашит, при случае ограбят и скинут на ходу», ответил белыми зубами:

— Вы этот товар, голубчик, ко мне, ко мне…

И я вдруг почувствовал, как умеет бить и сколько решимости в этом бледном прямом офицере: вывернется из десятка рук и все оставит искалеченными. И ещё я почувствовал, как уже цепляли его эти десятки рук, и как он их ненавидит!..

И опять я слышал: «Катя, Катя!..»

«Развратны ли они? — размышлял я, — но мне ли судить? Кто я? И что за привычка — всё всегда гнуть под формулы? Казнить формулами, уступать формулами, всем поступаться для формул, подменять ими чувства и разум, не признавать другую правоту чувств и разума, иконно чтить лишь формулы. Я и Маяковского часто не выношу из-за того, что он именно вдалбливает формулы. Мне тогда больно за него… Ненавижу одинаковость. По какому праву я обязан быть судьёй? Откуда знаю, кто они друг для друга и что для них эта встреча? Неверность? Похотливость? Блуд?.. Нет, нет, они счастливы! А только счастье и может быть высшим законом жизни. Уверен: без радости и самая доказательная правда — ложь…»

Меня начало знобить от открытия своих слов. Я извлекал их из себя и поражался. Впервые во мне так заговорило своё — не то, что вправлено буквами, назиданиями, опасениями наказаний или желанием быть, как все…

«Конечно, людей сводит счастье. Всё прочее, что ставит их в зависимость друг от друга, отвратительно и множит обман, зло.

Лишь в счастье — искренность чувств и искренние люди.

Лишь в счастье — нет серых душ, не может быть серых душ, нет купленных сытостью и нет оглупленных желаний и поступков.

Ненавязанность чувств — вот существо другой правды. И даже если встреча случайно-мимолётная, они не играют, не лгут. Да, да, мы всё разгородили готовыми установками! Но зачем?..»

А Вера? Шубины?..

И я внезапно осознаю, сколько вынесли эти люди! Как привычны — выносить. И что «выносить» и есть, в их разумении, жизнь. Другой они не ведают. И как, собственно, свыклись с лишениями, отрицанием своих желаний и жизнью без желаний. И уже как давно нет в них ничего своего — лишь посторонняя негнущаяся воля, приказ, необходимость…

И что за чудовищный пест месит наши души…

В чём назначение выносливости? Отбор выносливостью? Кого? И как это удаётся: иконить ложь, молиться на ложь?

Жибо стрев динпис гра! Какое же упоение в освобождённости от пошлых и прописных истин!..


* * *

Вижу всё, как сейчас…

Позже, когда мы остались одни едва ли не во всём вагоне, и уже ничто не напоминало о той женщине, кроме слабого аромата духов, и я уже решил разобрать постель и лечь, подполковник наклоняется ко мне, резко и неожиданно, так что я невольно отпрянул в самый угол, за столик. Я увидел совсем близко серые немигающие глаза, окаймлённые красноватыми нижними вéками.

— Запомни, кадет: жизнь человека сопровождают предатели и если…

В конце фразы голос подполковника изошёл на шёпот. Он некоторое время молча, почти не дыша, смотрел мне в глаза, то ли вспоминая забытую кадетскую юность, то ли ещё что-то надумывая сказать — так мне почудилось.

В этот миг я сердцем принял, что он говорил не о женщине, а о чём-то серьёзном, в чём хотел предостеречь меня. Это вырвалось у него самопроизвольно. С досады, что он позволил себе такую слабость с недорослем, он оборвал себя на полуслове. Правда, недоросль этот был в чёрном мундире “о восьми больших золочёных пуговицах” с тугим воротником-колетом, широк в плечах и тонок в талии, и шёл ему уже семнадцатый. И было такое в жизни Петра Шмелёва: в него, оборванного парнишку, почти в упор стреляли немцы, но он под взвизгивание пуль (счастлив его Бог!) успел, виляя, пронестись через рощицу и нырнуть с такой знакомой кручи в реку, которая скоро понесла его извилистым руслом…

Жизнь человека сопровождают предатели…

Нас ведь тогда тоже предали. Хозяин крикнул из окна, что и я сын старшего командира, а тех двух красноармейцев, что стояли со мной, немцы уже погнали к сараю, где и застрелили. Это и спасло меня, я успел за эти мгновения пробежать через двор…

Жизнь человека сопровождают предатели…

Но понятие это шире и глубже, и охватывает всю жизнь, всю толщу её лет, а не только тот случай, от которого меня после трясло неделю, и всю неделю я проплакал без слёз…

Но я вернулся в ту деревню, где отдыхал на каникулах столько лет. И у меня, тогда, действительно, мальчишки, правда рослого и крепкого, хватило ярости вытащить за шиворот тощего, полулысого, вконец растерявшегося хозяина — тайного прислужника немцев, отъявленного душегуба, — вытащить на улицу, под дождь. И всё не рассказать, а прокричать людям, так что они постепенно пришлёпали из своих погорелых изб, даже из самых дальних, а он всё, висел, изворачиваясь, на моих руках, пытался укусить или заехать мне в пах ногой, но у меня, будто свело руки. Ничто не могло распустить хват, даже самая тошнотворная боль. А я, уже охрипнув, всё кричал и кричал, и лицо моё было мокро не от дождя, а слёз.…

На него, оказывается, и без падало много подозрений. В общем, его не повезли в город, а были таких два — три голоса: давай, вези! — а неожиданно принялись бить, кто чем, даже поленьями, пока он не перестал дышать…

Я тоже пинал, куда придётся, тот кровавый мешок мяса…

Он так и остался лежать на ощипанной гусями низкой травке — узел, от которого в разные стороны стекли розоватые ручейки. Лица не было видно. Лицом он лежал в грязи, которой его накормили…

Он не был человеком.

Следователь-майор ничего не сделал мне, только показал, где подписать бумагу. Там уже стояли 22 подписи. Моя была двадцать третьей…

Жизнь человека сопровождают предатели. До сих пор во мне ощущение мягкого узла, в который ударял носок. Но подполковник имел в виду более широкий, охватный смысл, когда сказал о предателях. Это недосказанное было в его глазах…

Он только буркнул, прощаясь утром:

— Вот так, портупей-юнкер…

После, разбираясь в себе (в какой уже раз!), я сообразил, что бил его не за свой испуг тогда, на дворе, и даже не за убитых бойцов, а за отца: будто это он убил моего отца, хотя это было совсем не так. География другая, не та…

Резкий стук двери вернул меня из прошлого. Я как бы заново увидел желтоватый свет купе. Позванивающие стаканы, почти допитую бутылку, две шпильки — именно две. Подполковника не было. Не было и меня из того июля сорок первого…

Старший вице-сержант Пётр Шмелёв, ты русский! Отрекись от своего тела — служи духу, идее!


* * *

Шлепанье, шуршанье, неуверенные шаги.

— Ты, Верка? — Бурчливо невнятен басок Ивана.

— Я, братуха, я. — Грохочут половицы.

— Леший носит. Будя голяшками мацать. — И тут же Иван смачно на всю грудь всхрапывает.

На печи посапывает Полина Григорьевна.

— Я от мышей хлеб спрячу, — виновато шепчет Вера, но никто не отзывается.

Она ступает босо, легко и проворно. Выгибаюсь, ловлю подол. Напрочь, не отдавая себе отчёта, зажимаю ладонью. Так же, без всякого умысла, притягиваю. Я не смею так поступать, но поступаю. Кладу ладонь на поясницу. Прикосновение выворачивают сердце…

Уже без пауз, нутряно, основательно похрапывает Иван. Чаще выводит свисты на лежанке, под потолком, Полина Григорьевна. От подола запах Веры: обилие печного тепла. Тяну подол, тыкаюсь ей в живот, накручиваю на руку подол. Она уже прижата ко мне — ей не шелохнуться. Оглушает её шёпот:

— Пропаду, Петечка! Пропаду! Не сгуби, миленький!..

Руки её шершаво-мозолисты. Шёпот сухой, горячий. Не противится мне, однако ноги сжаты. Мягко, хлебно и знойно стискивают мои щёки её ладони. Она вырывается — и слабеет, вырывается — слабеет… Беззвучно отцепляет мои пальцы. Погодя, сникнув, поневоле задрав рубашку на груди, опускается на колени и долго пятнает моё лицо поцелуями. Я распускаю хват — и тут же она беззвучно исчезает. Была и нет, ровно видение…

Может, и впрямь это снится…

Сон придавливает. И уже теряя сознание, неподвижно-обезмоченный слышу крики. И по воспоминаниям детства догадываюсь, это сыч — низко и отрывисто оповещает ночь о моём сне. И уже во сне бегу по глянцевой текучей воде. Брызги нестерпимо обжигают. Я хочу погасить их — и бросаюсь в воду. И уже весь обжигаюсь. Я выгребаю часто-часто — и растекается блаженное тепло. И уже слышу настойчиво-обволакивающий напор воды. Упрямлюсь, не поддаюсь, вспарываю гладь гребками…

Блажен я: дыхание обновляет силу и кровь. Печное тепло слабнет, жижеет: вольно расходится ночной воздух. В нём близость огромной и грозной реки, остылость избяных запахов: картофельной шелухи, лука, овчины. Древнее дерево стен возвращает запахи былой жизни. Сквозь оцепенение всё время отмечаю смену этих необычных запахов. Что-то шепчу доброте сна.

И так же через сон начинаю понимать, что я сплю. И сплю не в казарме, а шубинском доме. И всё это начинаю понимать от того, что привычного покоя нет. Шум настораживает, но не будит. И даже не шум, а какая-то возня. Вслушиваюсь, не теряя связанности снов: Иванов басок. Что-то втолковывает матери. И уже улавливаю смысл: хочет покурить, а где батина махра, поди, сыщи.

Всё так же, не теряя красок сна, удивляюсь: Иван не курит, я не видел, чтоб смолил с другими. Пошлепывают чёботы. Скрипуче, но осторожно припадает дверь. В сенях звенькает ковш, что подле ведра с водой. Ярко вспыхивает спичечный огонёк в щелях.

Сонным глазом зыркаю на окно. Удивляюсь: безмесячно, а так по-рассветному ясно. По избяному сквозняку из-за двери слойно, душновато и терпко сочится табачный дух.

Я жмурюсь, потягиваюсь: сон очень сладок, улыбаюсь в подушку. Натягиваю одеяло. Струйно, свежо расходится воздух от оконца у моего изголовья. Расслабляюсь в готовности к новым снам, доглядываю старый. И уже засыпаю.