Очевидно, короток мой сон. Возвращают из него шаги под окном: Иван, его покашливание. А из угла, где и в вечор под керосиновый свет был непрогляд, всхлипывающий напев Полины Григорьевны:
— …Помяни, Господи, души ребяток наших. Дай матерям утешения. Пособи найти утешение. Господи, не обойди щедротами детушек наших. Господи, избави мя всякого неведения, забвения, малодушия и несочувствия. Помяни, Господи, яко благ, рабыню Твою, и елико в житии согрешила, прости: никто не безгрешен, токмо Ты, могущий дать покой. Да не в чем токмо согрешить. Всю жисть спину не разгинаем. Звери отдыхают, птицы поют на солнышке: святым духом всякая душа живится, а мы лютой каторгой наказаны. Нешто мы не люди? Прими молитву. Огради святыми своими ангелами. Господи милостивый, коли маемся несправедливо, избави, защити. Не по-Христову, не по-смиренному молю — грешна, но уйми зло. Господи, к тебе обращаюсь, научи, в чём воля Твоя. Научи творити волю Твою, яко Ты есть Бог, яко у Тебя источник живота и дай разумение понять свет, и узреть его правдою глаз. Прояви милость Твою, ведущим Тя. Вразуми злых. Одари и надели нас силой. Обещали жисть. Сколь обещают — дети стали старыми, и уж дети наших детей подрастают. Так и будем отдавать силу, молчать на зло и бедовать под обещанное?..
Я трезвею. Сна нет.
Правда жизни и её расхождение с принятой, условной правдой — вот источник понимания всего. Несоответствие реальной жизни с условной, назначенной в правду, — отсюда тревоги, сомнения, боль. Следовать реальной жизни, противиться выдуманной правде, — значит, идти против всех, а я хочу быть со всеми, я хочу жить. Я не буду, не хочу быть меченым, изгоем, прόклятым родными и друзьями.
Пусть солнечность дней, доброта дней. Хочу слышать музыку, смех, похвалы… Да, быть в согласии со всеми, прозревать и узнавать со всеми…
Я обрастаю новый сном. Я безмятежен. Инстинкты стерегут моё будущее. Следовать им — и я буду нужен, и я — со всеми!
Во сне я вижу, сколько лбов носят метки. Как ловко руки наносят метки! Вмиг обожжён! И уже вся толпа взирает на меченых. И скоро смерть им!..
Сколько же этих рук, колдующих метками! А лица спрятаны, нет у них лиц…
И в забытье сна я трусливо кричу:
— Я со всеми! Я, как все!..
Продал себя страху.
И солнце ласкает меня. Не мечен! Не мечен!
Жить — и без боли, в счастье, уюте дней, в согласии с правдой всех…
Я представляю небо за потолком и крышей в полусгнившей дранке — россыпь по-летнему не ярких, но в тоже время ясных звёзд. Их не ослабевает даже светлая ночь начала мая. Уже снова вздрёмывая, я думаю: «Вот бы узнать тайну, кто заводит часы всех жизней?»…
Рыхлим воду. Уключины в гнёздах разболтаны. Лодка продвигается неуклюже, нехотя. Валёк весла жирно заполирован ладонями, елозит, когда натаскиваешь на себя.
— Сейчас вверх километра на два, — улыбчиво, неторопливо поясняет Иван, — а уж оттуда поперечь Волги. — Он рукой рубит воздух. — Несёт знатно, а у бережков — слабина, грести подсобней. — Иван не румян, как обычно, однако, бел и свеж лицом, вроде и не пил вчера и нынче, когда чуть свет навещал председателя, о котором после сказал с безнадёжностью:
— Дыра в глотке.
Очевидно, эта дыра не единственная, поскольку сахар убавился вдвое.
Вода под вёслами черна, заворотиста, а в каплях светла и прозрачна. В небе ни тучки — молочноватое, мирное.
Лодка такая массивная, неуклюжая. В ней не шатко, даже если кто встает или ходит. Она даже не рыщит и едва смещается вбок при слабом гребке.
«Всё водка, — твержу я про себя, — Я не подл, я… разве я посмел бы оскорбить Веру? Я опьянел… Да, да, всё в этом! Опьянел и нанёс обиду. Да, да, я приставал к ней вечером, а потом ночью. Как это гадко!.. Немедленно покаяться… всё начистоту открою Ивану. Я достоин презрения, я предал дружбу. Между нами ничего не было, лишь поцелуи, ласки, но ведь меня приветили, как родного, а я?..»
Всё о чем я думал между снами, кажется сплошной нелепицей и стёрто в неразборчивые пятна. Лишь ночные ласки с Верой сбережены памятью. Я не смею взглянуть на Веру. Она слева от меня выгребает другим веслом. Подлаживаюсь под её усилия, укладываюсь в их очередность. Гоню стыдные мысли, шепчу детскую чепуху: «Всё время идём крутой бейдевинд под одним зарифлённым гротом…»
Всхлипывает вода, звенит, срываясь с лопастей. Волга, разглаженно-тёмная, пустынная напирает на лодку.
— Кто подустанет — сменю, — Иван сидит на носу: шинель внакидку, пилотка за ремнём, в ногах корзина для Даниила Митрофановича, сбоку, там же на носу, моё одноствольное ружьё в коричневом чехле и моя шинель. Я сразу отказался от шинели, хотя холод от реки поначалу ошпарил. Однако чувство вины и желание казаться выше житейской осмотрительности принудили отказаться от шинели. Только так: я нечувствителен к физическим испытаниям. Боль и усталость не существуют для настоящего мужчины.
Налегаю на валёк, упираюсь в твёрдость воды: не уступлю девушке. Ишь, накатывает!
Я выше женщины — это я усвоил ещё в те годы детства, когда более или менее правильно учился слагать из букв слова. С того времени я прочитал много всякой всячины и научился понимать не только прямой смысл слов. Я безошибочно из тысяч словосочетаний узнаю пушкинские, Тютчева, Есенина и Лермонтова, узнаю вязь Лескова и уж совсем прихотливую, как Дриянова, и всё же истории об индейцах прочно владеют частью сознания. Нет, я не должен уступать в мужестве этим малословным воинам. Любое страдание я должен встречать презрением. Нас воспитывают на мужестве людей последней войны, но страстная возвышенность историй о далёких приключениях приросла и неотделима от меня. Есть, существует этот кодекс чести и поведения мужчины-воина. И в этом кодексе одно из назначений мужества: оберегать женщину, не допускать боль к ней. И уж, естественно, всегда быть выше страха и расчётливости торгаша.
Я не приемлю жизнь в уступках чести. Без неё человек всеяден. У него чужие уши, глаза и язык, а в крови — готовность прислуживать и продаваться за барыш. Я отрицаю компромисс. Уступки дробят честь. Я верю в священное вступление каждого в жизнь, в священную назначенность каждого дня жизни. Верю: не обстоятельства, а мы лишаем себя жизни. Нет удачных и неудачных судеб — смысл измеряет жизнь. Есть посвящённые и непосвящённые в смысл. Есть оболочка, блеск, форма, а есть то, что доступно лишь упорству ума, его способности воспринимать всё намного раньше других…
Отравил меня Кайзер. Как и он, перебираю слова, ищу самые точные, пробую смыслы…
Дыхание распирает грудь. Блаженны его глотки.
«Всё выложу Ивану, — я остервенело выворачиваю лодку от себя. — Пусть сам решит, негодяй я или нет, но ведь это правда — между нами ничего не было!»
Лодка тупорыла, грузна — чистопородная баржёвка. Из тех, что мотаются за баржами на привязи. Вся она — излишества смолы по щелям, безразличие к материалу и удобствам. Доски сучковаты, излишне толсты и отёсаны на скорую руку: всё в торопливой необходимости выжить — и только, не до красот.
Уже причал и деревня съёживаются. И вместо островков деревьев — одна степь. Майка липнет к спине, пот прожигает сукно гимнастёрки, а Иван всё покрикивает и, как мне кажется, хитро поглядывает на меня. Нет уж, не дождётся, я не сломаюсь, не уступлю девушке, не попрошу замены… Чёртова быстрина! Кажется, не будет конца этому подъёму против течения. Руки, плечи и спина всё пуще деревяннеют…
Одномастно рыж береговой откос над нами. На месяц раньше спалила степь та неделя шалого зноя не по сезону, и даже дожди не отлили… Стерегут Волгу обрывы. Эти вскрытые пласты земли, лишённые даже кустиков полыни. Лишь местами — норы стрижей да зимородков. А небо, небо — этот же голубой колодец в бесконечность. Вот бы там расправить крылья…
В холостом беге весла стараюсь черпануть силу. Повисаю на вальке. И тогда наново слышу высокие свисты жаворонков. Мне они кажутся голосами земли и неба. Блаженны живущие под этим солнцем! Как хороша жизнь!
Медленно смещается обрыв. Чересчур медленно. И дёргано, в натяг гребкам.
Волга уже не такая гладкая, как мнилась спросонья. По глади — завихрения вод. Половодье приблизило обрыв, того и гляди скребанём по бороздам стен. Однако тащит здесь куда меньше.
— Подналечь! — ухарски командует Иван. — И-и-и раз!.. И-и-и два!.. —
Ему хорошо там, на носу. Ох, и красив этот русский мужик! Оглядываюсь на причал. Чёртов напор! Чуть замедлишь — и уже тащит на старое место… Неуклюже выправляю весло. На Веру не смотрю. И не подаю вида, что притомился. Плечи, будто не свои…
— Прибылáя сходит, — говорит Иван о реке.
Он развалился спиной на локтях. Вольготно, широко ему на носу. Шинель уже сбоку, отдельно. Боится засмолить. Улыбается нам. Так и кажется, запоёт сейчас вольготную русскую песню…
Валёк прогонистый, на две мои ладони. Весло увесистое, вязнет, будто там вязкая трясина, а не вода. Нос заносит в мою сторону. Неужто уступлю? Я, мужчина, уступлю? Выкладываюсь, злее работаю ногами, спиной. Руки чужеют усталостью, непослушны. Иван ухмыляется.
Примеряюсь к Вере. Вроде на одной скамье, весла одной мерки, а гоняет своё без натуги! Щёки от ветра сизоваты, губы спокойные — не задыхается. Шутя ворочает!
Канальство! Цепляюсь за валёк.
— Голо по нашему берегу, — рассуждает Иван. — Высоко, но голо, а тот берег заливной. Там батя и промышляет. Оставили его в покое. Доктор постановил: не жилец… А у нас доктор, что касается смерти, не ошибается. Скажет — и точно: покойник!
Иван оживлён опохмелкой с председателем, непоседлив. Волосы встрёпаны, на щеках белобрысая щетина.
Отупело срываю воду веслом. Промахнулся. Пятнаю брызгами кожу воды. Есть кожа у воды, есть! Твержу слова-заклинания. Вспоминаю детство. Я подражал краснокожим столь усердно, что даже сгорбился. Я вычитал, будто малышей индейцы привязывали к доскам и носили за спиной. От этого они навсегда приобретали сутулость. И ещё до Суворовского училища я привык ходить, сутулясь. Верный глаз, верный выстрел, понимание шорохов трав — вот основа жизни рода. И ещё — нечувствительность, пренебрежение к боли и врагам.